Вот и она пожаловалась, как приехала, — ему, своему; как можно разумней всё неразумное, подлое это рассказала: что делать-то, Лёш? Не в открытую ж идти, писать, в администрацию губернскую или хоть в эти самые… в органы, да и толку-то. Или вовсе не связываться, от греха подальше? Нарвутся же, рано или поздно…
— В открытую? Ну, ещё чего… не бабье дело это. Иван, говоришь, до понедельника?
— Навряд ли раньше, сказали.
— Ладно. Выберу время, может, доскочим до него. Н-ну, придурки русские… сдают народ свой, за гроши. Кидают. Данные какие с собой?
— Господи, да наизусть…
— Ладно, — повторил он. — Что, о переезде думать будем, Любушка?
— Обо всём, родной…
И о зиме думает уже, долгой, варенье вот какое-никакое заготовить надо, помидоров и всякого разного насолить — сразу взялась за это, как приехала, и мать уж, верно, догадывается, к чему дело идёт, не дивится такой охоте дочери, помогает как может. Привыкли к тому, что обедает и ужинает она у Алексея; а на этот раз сама решила дать отоспаться ему, хоть часиков пять-шесть — замотался же, ещё подсох, кажется, глаз не видно в прищуре, а в руки въелась цепкая машинная грязь. В самый разгар вошла уборка, и что только не приходится делать ему, за слесаря иной раз, сам же рассказывает, заскакивая на часок к обеду, весь мыслями там, а тут ещё и с нею… И уговорила, угладила. Губы шершавы, заветрели, не вот размягчишь, усмехается ими: «Я уж и то… Машину загоню в лесопосадку, приткну, минут десять, ну пятнадцать на баранке покемарю — и дальше…»
Он тут пластается за этот хлебушек, а какие-то ловкачи наглые насмарку все труды хотят пустить, на хоромы свои… вот уж вправду нахлебники! Неужто не поможет Базанов?
Она устала тоже, набегалась, у плиты настоялась за день и пораньше легла сегодня, на девичью свою с панцирной сеткой кровать за дощатой перегородкой. С самого начала, девчонкой-пятиклассницей выбрала себе она место это с окном, когда дом ещё только строился, отспорила у Павлика; и отца упросила, чтоб сделал её окошко створчатым. «Чтоб женишки лазили, да?» — сказал отец, чем очень смутил, но уступил всё-таки просьбам, доканючила.
Вечер на исходе давно, душный, последние жары томят степь, увалы её и поля с незадавшимся житом, село с привядшими, яблочной запашистой прелью исходящими садами, забившуюся под ракитники и коряги речушку. Духота и в доме тоже, зря не закрывали нынче ставни на день; спать не хочется пока, она переворачивается на грудь, лицом в окно, занавеску отводит, толкает створки наружу.
Край неба за чёрными крышами ещё слабо мглится ушедшим светом, дымкой словно подёрнут, и в ней тонут, превозмочь не в силах, проблески мутных звёзд, вязнет даль сама, бескрылая, бессильная. Темны покинутые соловьями тополя, темна под ними и нема осевшая на угол избёнка деда Василия, как заброшенная скворечня с трухою памяти вместо гнезда, вместо выветренного временем тепла его, а выводок бог весть где, безответна жизнь. Лишь дальний перебрёх собак, вялый, в молчании этом от земли до смутного, безвестного в своих предопределеньях неба; лишь охолоделая и будто пыльноватая духота, какая охватывает, безотчётно тревожа, помалу захватывает всё, пылью своей проникая всюду, не давая полной грудью вдохнуть.
И давно ли смотрит так, недолго ли — не знает, не помнит, само представление о времени, о соразмерности его как-то потеряв, завязнув неосторожно в длительности этой топкой, никуда не ведущей; и страх её мгновенный, что — завязла, как промельк пониманья, что времени-то и нет…
Нету, не стало. И в какой момент страха, успевшего ещё сердце сжать ей, произошло это и почему — нет смысла спрашивать даже, нет возможности, потому что обессмыслилось и потеряло суть свою всё: страх, самоё какое-либо понятие времени, сама надобность человеческого вопрошания вообще, и без того бессильного и безответного. Всё мёртво и незачем стало; на всё эта нежилая, выморочная пыль забвения последнего легла, запустенья и беспамятства — на бесцельный ход вещей и дел, на страсти скудельные человеческие и дрязги, равно на старые и новые гнёзда, заводи их не заводи, всё зазря…
Сколько длилось это, немыслимое, и длилось ли вообще — она не могла бы сказать, как и помыслить ранее о таком, невозможном же… Возможном, иначе бы не билось так, не трепыхалось испуганно сердце бессильное и оскорблённое… да, этой пылью холодного небреженья оскорблённое, готовой всё её заветное самое покрыть и упразднить, этой немигающей, мёртво глядящей со всех сторон тьмою, ни во что не ставящей не то что желанья-хотения, надежды, но даже и душу её, единожды проглянувшую на свет и в том не виноватую… господи, помоги! Призреньем не оставь своим и утешеньем, а я всё сделаю, постараюсь, не лишёнка же!..
И крестится ещё подрагивающей рукою, шепча молитву хрёскину, унимает себя, отвадить пытаясь наважденье это вместе с жалкими своими вопросами, бесполезными, всё равно не понять, что было это… Замечает невольно, что яблоками ещё пахнут руки, и рада отвлеченью этому, любому рада, лишь бы сердце унять; и вспоминает, подальше старается выглянуть в окно, ищет вечерницу свою.
Проснулась она от плеска и шума, от перебивчатого топотка дождя по жестяному отливу завалинки — как пробуждалась много-много раз и, когда можно было, засыпала снова, по затылок в одеялко закутавшись, свернувшись сладко, радуясь, что не надо сейчас вот вставать, в отсырелую обувку в сенцах лезть ногами и идти куда-то в слякоть, холодным туманом медлительно колышущуюся водяную взвесь… Проснулась и не вмиг, не сразу, но вспомнила то, вечернее, замерла. Забыть, не думать, не для неё это. Не бабье, да.
Окладной с утра, чуть не в ливень было разошёлся дождь, но к обеду выдохся, перестал совсем. Загромождённое тучами, слитно движущееся небо выше стало, просторнее, от края и до края видное теперь в свежем ветряном, очистившемся от пыли воздухе, и она засобиралась к нему: не на полчаса будет, подольше, какая теперь уборка… Но уже и машина его у ворот, сам он под дворовыми окнами проходит, оглядываясь с прищуркой на них, — и она, с утра ещё заскучавшая без него, в сенцы выбежала, встретила.
— Бедному Микишке все шишки… отработались. — Хмуроват был, недоволен — но, видела она, в сторону всё это отвел, улыбался уже: — Отдохнула малость от меня?
— Ох, какой мне… сон был — мерзкий, я не знаю!.. — не удержалась пожаловаться, в руках его прячась, передёрнуло всю; но даже и ему не могла, не смела сказать, что не сон… и как скажешь, что? Явственней, безысходней — и не проснуться от такого, не развеивался скоро, как это с любым, даже самым жутким сном бывает…
— Да?.. — сказал он равнодушно, как о незначащем; но глянул пристально, как-то и странно, пожалуй. — Ну… бывает. Ничего. Как это говорят — страшен сон да милостив бог? Со мной же ты… — И глазами смягчился, плечи тиснул ей ладонями — какими же сильными — и притянул ближе к себе, на дверь оглянувшуюся: там шаркала уже на крыльце калошами мать… Поцеловал, боднул скулою в шею, как любил, в ухо куда-то ей, отстранил с улыбкой: — Стой так… Или нет, собирайся.
С вошедшей матерью так же улыбчиво поздоровался, сказал:
— Да вот, забираю… отдаёте? Заберу ведь!
— Дак что ж… — Мать как будто всё терялась перед ним, всё побаивалась. Оглядела его — в брюках выходных, оказалось, и в куртке из тонкого вельвета, тоже не для поля. — И далёко наладились?
— В город, Лёш? К Базанову?
— К Ваньке-то? — посмеивался он. — Не-ет, важней. Нужней. В райсельхоз. Ну, и к моим заглянем…
Вернулись к ужину, в дом свой заскочили на минутку лишь — и то она заставила, вспомнила, что Овчар не кормлен, и так обеспокоилась этим, что рассмешила даже его: «Вот ещё… да утром давал! Полну чашку. Ничего, злей будет!..» — «Утром… А сейчас что?! Он же маленький, наш же…»
Откладывать решённое и уже начатое ими у его родных они не стали, само собой всё ускорилось у них — будто подгоняло. Едва присели в горнице, о поездке перемолвились и встрече тамошней, как он поднялся — и она, с заколотившимся сердцем, тоже, рядом с ним… И сказал — просто, как о чём-то само собой разумеющемся; лишь немного было в голосе его от просьбы, когда добавил: благословите, с божьей помощью. И она повторила за ним, попросила уже: благословите…
Мать встала тяжело, молча, дрожа губами, перекрестила их; и к переднему углу направилась, но она опередила её, на стул вскочила, торопливей, чем надо, высвободила из полотенца и сняла Спаса, ей передала — и к нему опять, как девочка… Осенила их мать, теперь уже иконою, дала по очереди — ему сначала, потом ей — приложиться к ней, слезу прижмурила:
— Живите согласно, деточки, дай-то вам бог…
— Да, — сказал и отец, будто першило ему, кашлянул в кулак. — Чтоб, это… не зазорно. Не на год сходитесь.
Перецеловались, с отцом по-мужски он обнялся, наперекрест, — и взволновавшись, и уж с облегчением, разрешилось многое; и опять присели, самое необходимое, может, обговорить: нашим-то? — сказали, а как же, добро получили. Заявление завтра в сельсовет, пока суд да дело… да, пока контора пишет. А венчаться у отца Евгения будем — там, у моих… Церква там хорошая уже, сказала мать; а отец кашлянул опять: так надоть бы и это… познакомиться, со сватьями-то. Поглядеть друг на друга. Поглядите, уверил Алексей, дайте срок — привезу сюда; уборка держит. Ещё много дел у нас — с переездом, с работой Любе, с тем-сем. Дел-то? — переспросил отец. А когда их не было, дел; ну, не сироты, поможем. Мать — а, мать? Мы ужинать-то будем нынче?..