Парень в кожаной куртке норовит ее отпихнуть.
— Это правда, что сегодня вечером вы встречаетесь с премьером?
Репортерша, склонив голову набок:
— Как, по-вашему, чего он хочет?
Мэри рассматривает их с интересом. Они стоят рядом с ней и в то же время — за множество миль от нее.
— Альбатрос, — говорит она.
За спиной стонет Каролине. Парень в «косухе» ошарашен.
— Что?
Каролине довольно чувствительно пихает Мэри локтем в бок и протискивается вперед.
— Послушайте, — говорит она. — Мэри Сундин нездорова. Она не в состоянии говорить, и ей срочно нужно к врачу. Так что никаких комментариев сейчас она вам не даст, и было бы лучше, если бы вы теперь разошлись.
— Но…
— Никаких «но»! — заявляет Сиссела. — Нам пора!
Она берет Мэри под руку и шествует к выходу. Фотографы поднимают камеры, вспышки бьют в потолок, но Мэри, закрыв глаза и уцепившись за Сисселу, продолжает идти. Следом бежит репортерша.
— А вы, собственно, кто? — обращается она к Сисселе.
— Немезида, — отвечает та. — Так что берегитесь!
Был туман, когда мы подходили к недостроенному домику на той стороне озера. Праздник кончился. Мама спала. Папа сидел на кухне за столом и читал газету, он взглянул поверх нее, наморщив лоб, когда мы шумно ввалились в двери.
— Это Сиссела, — сказала я.
Он не отвечал, только молча поглядел на нас и снова уткнулся в газету.
— Она у нас переночует, — объяснила я. Голос чуть дрожал. Никто из моих приятелей никогда еще у нас не ночевал, ни тут, ни в городе. Даже в гости на сок и булочки никого не приглашали.
Он по-прежнему не отвечал.
— Как мама?
Тут он оторвался от газеты, глянул на меня, потом поднялся, протиснулся мимо нас в дверь и удалился наверх. Все это — не проронив ни слова. Только когда он ушел, Сиссела осторожно шагнула в кухню. Возле раковины громоздились горы посуды. Пепельница на столе была переполнена. Но Сиссела словно ничего не замечала, она ходила кругами и улыбалась.
— Как здорово, — сказала она.
Я огляделась. По-моему, не особенно. Шкафчики старенькие, раньше они висели у нас на кухне в городе. Прошлой весной папа содрал их и отправил сюда, а тут снова приколотил к стенке и выкрасил в ярко-голубой цвет. А через неделю привез плиту и холодильник. Городская кухня больше месяца простояла совершенно пустой, покуда там не появилась новая плита — зеленая, цвета авокадо, а следом такой же авокадно-зеленый холодильник. А неделю спустя место старых кухонных шкафов заняли новые. Оранжевые. Мама едва глянула на них, как у нее заболела голова, и ей пришлось пойти прилечь. Мне цвета были по фигу, главное — что снова можно готовить еду. А то после трехнедельной диеты из бутербродов и воды из-под крана меня еле ноги держали.
Сиссела уселась за стол, порывшись в пепельнице, вытащила бычок и закурила. Я тут же глянула на дверь. Папа взбесится, если это увидит, а мама устроит истерику. Но ни того ни другой не наблюдалось, и я, прикрыв дверь, села за стол напротив, изучая то новое, что внезапно появилось в моей жизни. Друга.
— Ну, — сказала Сиссела.
— Что — ну?
— Что у вас было с Волком Сверкером?
Я растерялась. Что у нас с ним, собственно, было?
— Не знаю.
Сиссела глубоко затянулась. Рассмеялась.
— Не знаешь?
Я уперлась глазами в стол. Что мне говорить? Ни разу за всю мою жизнь я ничего о себе не рассказывала, не считая чисто внешних фактов. Сколько мне лет. Где живу. Что ела в школе на обед. Я понимала, что другие девочки ведут доверительные разговоры, но сама так и не сумела толком усвоить, как это делается. Они рассказывают друг дружке все? А как это? Как вообще заключить в слова все — все запахи, веющие в воздухе, все цвета, что ежесекундно ударяют в глазное дно, все чувства, что шевелятся под ложечкой. Как вообще возможно рассказать всю правду о мгновении вроде этого? Я и Сиссела обитаем в разных вселенных, и уйдут часы, дни, годы и вечности, чтобы рассказать все о каждой из них. К тому же это опасно. Это сделает нас уязвимыми. Легкой добычей для смерти.
Были у нас в школе девицы, уверявшие, будто они всем делятся с мамами. Опрометчиво, на мой взгляд. И довольно противно, все равно что поделиться своей зубной щеткой или трусами. С другой стороны, не сказать чтобы я так уж им и верила. Мамы говорят, если не молчат, но слушать никогда не слушают. Даже когда приносишь семь пятерок в табеле. Или рассказываешь, как тебя выбрали докладчиком, что ты будешь выступать в актовом зале, что придется стоять перед ста двадцатью сверстниками и читать им лекцию о нацизме. Мамы в таких случаях затыкают уши и кричат, какое у дочерей на это право, что они глупые, тупые, невежественные эгоистки и ничего не смыслят. А отцы тем временем встают, грязно ругаясь, и уходят, и пропадают где-то всю ночь, и потом никогда не рассказывают, куда ходили.
Сиссела посерьезнела.
— Знаешь, что мне кажется? — спросила она.
— Нет.
Она раздавила окурок.
— Что бывают тихие несчастья, про которые нельзя рассказать.
Уже потом, моя посуду, я попыталась честно рассказать самой себе, что произошло между мной и Сверкером. Просто для упражнения. Чтобы понять самой.
Он овладел мной, так сказала я себе вначале. Но это не то слово. Оно ничего не объясняло.
Я предприняла новую попытку, погружая сальную тарелку в горячую воду. Значит, дело было так: Магнус вышел и вернулся с магнитофоном. Мод и Анна убрали со стола, Торстен с Пером унесли стол с мостков. А я ничего не делала, просто стояла, обхватив себя руками, и глядела на озеро, чуть покачиваясь под музыку. Немножко пьяная. Сверкер подошел сзади. Не пригласил, просто положил руки мне на плечи, покачивая под музыку, как ее, ну, A whiter shade of pale,[23] а потом развернул к себе, прижался щекой к моей щеке и мы стали танцевать. Да, так и было. Щекой к щеке. Тогда все и случилось.
Что?
And the crowd called out for more…[24] Перестань!
Но все случилось именно тогда. Когда певец пел этот куплет.
Что?
Мы слились. Стали единым телом. Единой нервной системой.
А Торстен?
Его я больше не видела.
Но о том, что было дальше, я говорить не могла. Даже себе самой.
Потому что как рассказать, что я родилась в ту ночь, что до этого я позволяла секундам, минутам, дням пролетать сквозь меня, подобно мельчайшим космическим частицам, каждый миг проникающим сквозь мое тело? Прежде я никогда не была вполне уверена, что существую на самом деле. С тем же успехом можно быть тенью, мыслью, образом, стремительно проносящимся перед чужими глазами. А как иначе? Достаточно замереть на минуту-другую, и мир обо мне позабудет.
Но в ту ночь я существовала. Начала существовать.
Сверкер подтвердил факт моего существования самой тяжестью своего тела, щетиной на щеках, своими неутомимыми руками и ритмом своего дыхания. И внезапно я узнала, что такое мое тело. Живое мироздание, тесно прижатое к другому живому мирозданию, которое больше и грубее, чем мое, но с теми же чистыми родниками под языком и с такой же бесконечно ветвящейся сетью нейронов.
Его член был нежный, словно шелковый. Но только снаружи.
Эх. Какой наркоман не впадет в лирику, вспоминая о первом приходе. Сперва ощущаешь, что живешь, а потом начинается путешествие к смерти.
К тому же нет ничего скучнее, чем истории о старой любви.
Когда девчонки в Хинсеберге заводили эту шарманку, я зевала и шла спать. Я все это слышала прежде тысячу раз. Встреча мужчины и женщины. Пробуждение надежды. Возникновение мечты. Зарождение разочарования. Крушение иллюзий. Слезы.
Сверкер всегда жил в этом «мыле», оно питало его и давало кислород. Модель всегда одна и та же. Он входил в помещение, будь то приемная врача, зал ресторана или гостиная чужого дома и медлил несколько секунд у порога, прочесывая взглядом пространство комнаты, точно кого-то ища. И находил ее — почти сразу же. Это могла быть сестра из регистратуры в клинике репродуктивной медицины, темноглазая и с нежным голосом, или хрипатая официантка, улыбавшаяся ему ослепительными зубами, или белокурая подружка какого-то мальчишки из рекламного агентства, принарядившаяся по случаю вечеринки в черное короткое вечернее платье и чулки в сеточку. Он смотрел на нее, и происходило чудо, одно и то же чудо всякий раз. Она менялась. Роскошная регистраторша отмякала и делалась нежно-чувственной, циничная официантка — мечтательной и застенчивой, а юная блондинка краснела, как сама невинность, во все свое смелое декольте.
А я стояла рядом дура дурой. По крайней мере в первые годы. Позже я научилась не видеть. Вместо этого я улыбалась избраннице, так же как Сверкер, но только коротко, а потом поворачивалась спиной и находила себе какое-нибудь другое занятие. В приемной клиники — погружалась в старые журналы, в ресторане — убегала в туалет припудрить носик, в гостях — порхала туда-сюда и говорила, говорила, говорила. Главное было — придумать, о чем заговорить. Я не сразу поняла, что коллеги Сверкера меня побаиваются, что все эти душечки из рекламного бизнеса опасаются журналистов, догадываясь о презрении, питаемом нами к таким, как они. Я не делала ни малейшей попытки их успокоить, напротив, мне нравилось их пугать. И я поднимала брови, когда кто-то из них выдавал текст о тайнах маркетинга, криво усмехалась, слыша речи о рекламных кампаниях, одна другой гениальнее, и молча давала им понять, что никогда не забуду — они добровольно посвятили свою жизнь продвижению стирального порошка. В конце концов их отношение ко мне испортилось. Мне это нравилось. Их недоброжелательность меня устраивала больше, чем их сочувствие.