Куда там. Дом тети Мэри у конюшен, кажется, ничего общего не имеет с ее старым домом. И даже Рэмсботтэмы, даже Билли Хокс имеют, кажется, больший успех у новых ломучих приятельниц тети Мэри в этих их черных громадных шляпах. Ну, сама-то тетя Мэри все та же, конечно. И Энн. Только говорят обе на каком-то новом, птичьем языке. Как-то они стерлись, что ли; уже не такие особенные. Утратили крепость, что ли.
Только Морис один, как бы это поточней сформулировать, ну что ли, не стал лондонцем. Морис не пострадал от трансплантации. Потому и возникла мысль, что стоит сказать то, что тогда было сказано. Разумеется — о, еще бы! — имена никакие не были названы. Но даже Морис, конечно, не так туп — нет-нет, тут никуда не денешься, Морис, естественно, вполне точно понял, кто имелся в виду.
И вот вам результат — приглашение на обед.
* * *
Холл Эрик ненавидел. Иногда просто задыхался в этом Холле, будто его душат.
— Когда он будет мой, — говорил матери, — я его снесу. Лили не ужасалась — видимо, не очень-то верила. А раз так — ну что ж, хорошо, — он пускался в рассуждения о коммунизме, цитировал Ленина, назидательно толковал о трущобах Манчестера:
— Мы не имеем права жить здесь, когда столько людей голодает.
Но она ничего — не спорила. Приходилось дальше ее подначивать:
— А я знаю, что я сделаю. Отдам землю этой корпорации, под образцовую деревню.
Она отвечала:
— Просто не знаю, что бы я делала, если бы что-то случилось с Холлом.
Значит, абсолютно не слышала слов, только тон уловила, желанье обидеть. Эта ее вялая печаль его приводила в бешенство.
— Этот дом тебе дороже людей.
Она только и отвечала с настойчивой грустью:
— Он дорог мне тем, что напоминает о времени, когда я была счастлива.
Так и жили, вместе, в медленно ветшающем доме, одни во всем мире, потому что Дед теперь стал до того коматозен, что не назовешь ни живым ни мертвым, а миссис Поттс и миссис Беддоуз держались на почтительном расстоянии — одни-одинешеньки, без Гейтсли, без Скривенов, медленно изводя друг друга, терзая друг другу нервы.
Бывали просветы, когда даже обсуждал с ней создавшееся положение, стараясь разложить все по полочкам, быть строго объективным. Бойко обобщал:
— Всюду одно и то же. Родители не ладят с детьми. Такова человеческая природа.
Вот интересно, не явилась ли тут обоим одновременно мысль о тете Мэри? Но Лили просто сидела с мокрыми глазами и трясла головой:
— Все это выше моего понимания. По-моему, наше поколение вообще такими вопросами не задавалось.
— Но мама, ты же сама видишь, так дальше продолжаться не может. Что нам делать?
— Ты знаешь, детка, я одного хочу, чтобы ты был счастлив. Делай то, что считаешь нужным.
Нет, она не пойдет навстречу. Не уступит ни пяди. Как, между прочим, и я.
— Вечно ты споришь, — сказала она как-то.
— Я терпеть не могу спорить.
Ах, ее нежно-ироническая усмешка! Взорвался нелепо, абсурдно:
— Я терпеть не могу спорить, потому что я всегда прав. Ужасно, ужасно. И ведь стало привычкой, вошло в обиход.
Не оставалось, кажется, ни единой темы, какой можно коснуться без риска. И всегда, всегда, уж потом это понял, сам был во всем виноват. Эта грубость, взгляд свысока. Она была мягка, непреклонна. Будто и не спорила вовсе — просто с брезгливой миной вяло поддерживала разговор. Еще в пору заиканья, когда только начал ее поучать, как терпеливо она пережидала, пока он задыхался, хватал губами воздух, багровея, ярясь на свою увечность.
Ничего, он за все расплатился сполна, с лихвой, он достаточно перестрадал. Угрызения совести истерзали. Дневник был полон обещаний исправиться, прекратить эти жалкие перепалки. Конечно, часто из мухи делал слона. «Опять чудовищная сцена за завтраком», — регулярная запись. Говорил себе: а что бы сказал отец? Отец, оставивший ее на моем попечении, предположим, вдруг восстал бы из гроба, ну оказалось бы, вовсе и неубит, лежал, контуженный, неопознанный, где-то у черта на рогах, в лазарете — и вот снова обрел память? Неотступный ночной кошмар. Отец возвращается и видит, что два человека, которых он так любил, которые раньше так сильно любили друг друга, ведут эту скверную мелкую жизнь. Эрик думал: да я бы застрелился, я бы умер со стыда.
И такое существование продолжается, и нет никакого просвета. И на обоих напала жуткая какая-то легкость — притерпелись, смирились. И тут только стало до него доходить, что мученья рапределяются вовсе не поровну. Мать, да, теперь это ясно, вовсе не так мучительно воспринимает трения. Часто она, кажется, даже не сознает, что закрепленная потом в дневнике «чудовищная сцена», вообще имела место. И нельзя не заметить, что чувства ее огрубели, затупились — Боже мой, какая тоска! Может огрызнуться, вовсе не замечая, что подает повод к ссоре. И вот это — мое отражение в ней, как в зеркале, — вот это больше всего остального и мучит.
Бывали и серьезные ссоры, бывали конечно. Эти ссоры ранили, и раны не могли затянуться, ежедневно вскрываясь от банальностей, от злых замечаний.
Как-то раз усталый пришел домой и обнаружил у себя в спальне сомнительную книжицу — «Миссис Эдди». Был в диком, нелепом, обидчивом настроении. Вспомнил материнскую приятельницу, которую не терпел, некую мисс Прендергаст. Сразу вообразил низкий заговор с целью распропагандировать исподтишка. Решительно ворвался к матери:
— Как эта книга попала ко мне в комнату?
— Что за книга, детка?
— Эта. — Швырнул книжонку к ней на диван.
Ее покоробила грубость. Ответила уже холодней:
— Видно, я по ошибке оставила.
— Так она твоя?
— Книга принадлежит мисс Прендергаст.
— Ну и пусть она держит ее при себе.
— Она мне дала почитать, — сказала Лили. — Очень интересная книга.
Не выдержал, крикнул со свирепой издевкой:
— Я-то думал, ты такая заядлая протестантка!
— Это мне не мешает прислушиваться к тому, что могут сказать другие.
— Считаешь, каждой религией не грех побаловаться?
— Я считаю, не грех быть терпимыми.
— Не очень-то вы, протестанты, терпимы к католикам.
— Вы, протестанты, — она не сдержала улыбки. — Ну а кто же ты у нас, детка?
— Неважно, кто я. Я — ат… — но нелепое слово не выговорилось. Бешено повернулся, отчаянно махнул рукой.
— Я ни во что не верю.
Как серьезно она это приняла, слегка ошарашила даже, ведь ждал насмешки. Она ответила:
— Но ты же, конечно, не против того, чтобы разные люди по-разному видели Истину?
— Ты не поняла. Нет, я именно против. Потому что никакая это не Истина. Я не терплю религию. Я ее презираю. Все религии скверны. А религиозные люди — либо идиоты, либо ханжи.
Вот! Наконец-то выговорил. Но она ответила с ледяным достоинством:
— Если у тебя такие чувства, не понимаю, зачем ты ходишь со мной в церковь по воскресеньям.
— Хожу с тобой за компанию. Больше не буду — если тебе так лучше.
— Мне лучше, чтоб ты оставался дома.
На этом собеседование закончилось. Вечером, зайдя к ней, застал в слезах. Произошло примирение. Молил прощения за грубость. Были поцелуи. Ночью, в постели, потом весь следующий день перебирал собственные слова. И хотя терзался раскаянием, почти нестерпимо терзался, из-за того что так с ней себя вел, не мог взять назад, даже в душе, ни единого сказанного о религии слова. Ну просто высказал наконец все, что накипало годами. Когда настало воскресенье, он, тем не менее, был готов пойти с матерью в церковь, если позовет. Очень хотелось окончательно помириться. Но Лили не позвала. Больше она никогда не звала его в церковь.
* * *
Он отвернулся от окна, глубоко вздохнул. Надоело, надоело до смерти. Холл надоел, Кембридж, Лондон, сам себе надоел, все и вся надоели. Так устаешь, что даже тоски не чувствуешь, разве что приступами. Надо работать. Вечно надо работать. Даже сутулиться начал, и постоянно болит голова. Нужны очки посильней. Сто раз себе твердишь, а все руки не доходят. Есть даже удовлетворение какое-то в том, чтоб портить себе здоровье, есть даже гордость, что ли, этой своей дурацкой силой сопротивления. То и дело слышишь — у такого-то нервный срыв. Скажите пожалуйста. А тут — устал не устал, а надо себя перебороть. Получить эту их магистерскую степень. Другие блистательны, у них наития. А тут — упорством берешь. И ничего с собой не поделаешь. Если даже, скажем, войти в экзаменационный зал с твердым намерением провалиться — не получится, воспротивится все нутро. И совершенно зря тутор время от времени тревожно остерегает: «Не перенапрягайтесь. Смотрите, не выдохнитесь». Ничего, небось, не слабонервный боксер-тяжеловес. Болельщики будут довольны.
В первый год все, в общем, удачно клеилось. Хорошая школа — тоже не фунт изюма. На какое-то время вписался, втянулся, занялся даже местной политикой, строчил статейки в один университетский журнальчик, который чуть попристойней, иногда выступал в Союзе, где взвешенные фразы, с печатью победы над заиканием, произвели-таки впечатление. Вступил в соответственный клуб и пускался в долгие изнурительные пробеги. Пустая трата времени, теперь очевидно. И вот — вовсе выпал из жизни колледжа, затворник, мишень для незлобных шуточек.