Она смотрит на меня совершенно моими… стихшими глазами, и я с болью отмечаю, что она совсем старенькая, моя мама: отвисает кожица под подбородком, рыхлые, в паутинах морщин, слюдяно-стеклянные, помятые щеки; а глаза — тихие-тихие, мои. Из всех ее детей я поразительно похож на нее. Вот и губы мои, полный, прямые, щедрые, как говорит она. И нос.
И вдруг пронзило: «А может статься, что вижу в последний раз! Что не будет этого старенького, похожего на мое, лица…»
Она целует меня святым материнским поцелуем. Крестит: «Дай бог тебе жизни…» И уже из автобуса просит:
— А вообще мне ничего не надо, сынок. Ты первым делом купи себе магнитофон. Запишешь все мои песни, мой голос, пока я живая…
Я взглядываю на нее, и во мне точно бы вспыхивает молния, высвечивая всю мою жизнь, все мои ошибки, все беды: «Да ведь истина — в ней, в моей маме… Да, все то, что претило под действием времени: родительское благословение, родительский опыт, чистое честное сватовство, чистая открытая любовь… Ее голос — голос предков, голос Родины. Да, конечно, она права и беспомощна в своей правоте, права на основе тысяч лет, и мое слово должно стоять на этом».
Автобус трогается.
Я бегу рядом.
Мама кричит:
— О себе подумай!
И машет в окошко рукой. Морщинистой. С неразгибающимися уже пальцами. Той рукой, что стирала мои пеленки. Что столько переделала на своем веку.
А у меня горит: «Откуда у нее такая энергия святого, жизненного? Ведь она с семи лет — круглая сирота. Ходила по дворам, работала по найму, жила, где пригреют…»
Из выхлопной трубы бьет едкая струя дыма. Но перед глазами — родное предгорье, хутор, станица, вся в цвете весны, как невеста в подвенечном наряде…
Ой, чеботы, чеботы
Из бычка!
Чего ж вы не робыте,
Як дочка?..
Мне еще многое придется разгадать в моей родине, в моей маме.
Автобус, кажется, вытягивает сердце, расплывается слезой в конце улицы, все уменьшаясь и уменьшаясь. Вот он вспыхнул в последних лучах солнца, за тополями, на выходе в степь, сорвавшейся звездой. И — вот-вот погаснет….
Олегу Михайлову
Чуть обидится мама, так сразу: «Я тебе няньку нанимала, а ты…» А отойдет: «Уже напыжился! Ну, точно как маленьким был…» — «А какой я был?» — «Да не приведи господи!» И смеется со страхом и радостью, вспоминая, какой я был «не приведи господи».
«Деятельность» моя, по маминому рассказу, началась с того, что я, только начав ползать, подобрался, когда мама вышла за кизяками, к нашей квочке-труженице, выводившей каждое лето три-четыре раза цыплят, повытаскивал из-под нее яички и одно за другим порасколотил о кирпичи, на которых стояла кровать. Когда вернулась мама, картина была ужаснейшая: разбитые яички валялись по всей хате, из некоторых не дождавшиеся своего срока цыплята поднимали слабые слепые головки; рассерженная квочка коркотала и топотала с растопыренными крыльями — то намеревалась клюнуть меня, то поднимала своих голых, не набравших еще сил птенцов.
«Как она не выклевала тебе глаза? — пугается еще и теперь мама. — Сколько таких случаев было!»
Чтобы не творил подобных «чудес», меня привязывали к чему-нибудь, но и тогда не обходилось без происшествий: раз перевернул на себя стол, к которому привязали, другой — чуть не спалил хату: хотел пережечь веревку, которой привязали к скамейке, — дотянулся до плиты вместе со скамейкой и всем, что было на ней.
Ничем особым я, конечно, не отличался от своих сверстников на хуторе. Был ребенок как ребенок. Но сама тогдашняя хуторская жизнь привносила в повседневность что-нибудь неожиданное, и эта повседневность нашей впечатлительной маме рисовалась необыкновенной, и мы казались ей необыкновенными. А было у нее нас пятеро огольцов, и хлопот с нами было немало, тем более что отец, как рассказывает мама, по дому был не помощник: «Задерет ноги на спинку кровати, пускает дым в потолок или гоняет шары в бильярдной, а ты хоть разорвись… Корову не выгонит в стадо. Кругом сама. И в степь бежать надо, на гору, чтобы до солнца поспеть на стан. И ему сготовить и выстирать, на тракторе работал, приходил бог знает какой, а любил всегда быть в чистеньком. У! Знаешь, какой он был, ваш отец? Что ты! Не дай бог, если что не так!» И она просветляется сквозь морщины в воспоминаниях, какой был «требовательный чистюля» отец, а она, мы знаем, всегда любила «догодить» — сделать как можно лучше.
Но, видно, нелегко было ей с нашим отцом, которого, по ее словам, страшно избаловала бабушка Ирина, его мать: «Один остался из шестнадцати, так она его с ложечки кормила». Мама пробовала «исправить» его, настояла, чтоб отделиться от свекрови, но на отца это нисколько не подействовало: «Как был — ни за холодную воду, так и остался. Ну, чистая Сонька, ха-ха-ха-ха».
Рядом с нами на хуторе жила Сонька Плахутина, троюродная отцова сестра, «колхозное горе», у которой тоже была куча детей, но которая не только не выходила в поле на работу, как все люди, не только не участвовала в художественной самодеятельности, как наша мама, но даже и дома ничего не делала, все — Степан. А Степан, надо сказать, был необходимейший у нас человек — плотник и столяр, один-единственный на колхоз; никто не знал, когда он спал. Закурилась у Плахутов труба — значит, Степан прибежал из мастерской, где уже успел сделать дверь или раму кому-нибудь или пару ульев для колхоза; забелели на плетне у Плахутов пеленки — это, значит, Степан накормил всех, стирает. А Сонька «в соломе лежит, соломой чухается». «Вставай! — кричит Степан, гремя ведрами — собирается бежать на Уруп. — Иначе лопнет мое терпение, брошу я тебя!» — «Эге, бросишь! — отзывается Сонька и высовывается из дверей: голова в соломе, в пуху, заспанная вся, неумытая. — Ишь, який умный! Я тоди буду робыть, як бросишь». — «Ты сейчас робы, пока не бросил! — кричит Степан. — Вернусь, чтобы все было прибрано!» — «Эге, все! Який же ты умный!..» — Сонька моргает вслед, не переступая порога, и опять зарывается в солому среди своей ребятни, которой и счета не знает. «Нет, не вынесет сердце! — кричит Степан, опять гремя ведрами: наливает воду курам, кабану — уже смотался на Уруп. — Ей-богу, брошу, кончится мое терпение!» Сонька опять высовывается из хаты, выбирает из головы солому, раздирает глаза. «Эге, бросишь! А детей не жалко?» — «Не посмотрю и на детей! — кричит Степан, снимая высохшие пеленки с плетня и собирая запачканные, которые Сонька «сплавляет» за порог или бросает в плиту, чтобы потом сгорели. — Ой, господи! Да за какие грехи это мне выпало?!» — «Эге, за якие! Ты же говорил, шо любишь…» — «Так брала бы пример с няньки Катьки! Вон — и дома, как метеор, и в колхозе — первая». — «Эге, с няньки Катьки! Який ты умный!» — огрызается Сонька. «Да, с няньки Катьки! Посмотри: и дети у нее — любо глянуть, и в колхозе за тебя полет! Вот задание: полатай рубашку мне — раз, постирай себе юбку — два, помой посуду, я специально не мыл, это три. Не сделаешь — брошу! Хватит терпеть!» — «Эге, хватит! Який же ты умный! Знал, кого брал, теперь робы да корми!» И только он скрывался за двором — опять зарывалась в солому…
«Действительно колхозное горе! — смеялись на хуторе. — Что было бы, если бы их спаровать, Катькиного Николая и Степанову Соньку?..» — «Та подохли бы!» — хохотали труболетовцы. «Подохли бы — это точно! Только ж несправедливо бог парует!»
Справедливо или несправедливо «парует бог», но наша мама была в самом деле моторная, под стать Степану: она могла прясть или вышивать и одновременно разучивать для спектакля в ликбезе «Наталку-Полтавку», печь хлеб, учить уроки и смотреть за детьми. Разумеется, при этом не обходилось без курьезов. Однажды она готовилась посадить хлеб и укачивала меня: качнет люльку ногой, пропоет какой-нибудь куплет и за тесто, качнет и… При этом, конечно, следит за огнем в печи, налаживает борщ… А гвоздь на матице — возьми и разогнись, мама хотела подхватить меня, да заляпала тестом. «Ну, тогда и досталось Николаю! — смеясь, рассказывает мама. — Два дня потом ходил как шелковый: и за вами смотрел, и по хозяйству брался. Потом забыл: опять ноги на спинку, дыми-ит… Ну, чистая Сонька, ха-ха-ха-ха», — смеется мама.
И видно было, как ей близко и дорого прошлое. Ей страшно еще и теперь за нас, но и радостно, что мы выросли, трое из пятерых. Радостно, что был отец, хотя она и хулит его. Радостно и горько: ей жаль отца, жаль Шуру и Лиду, что умерли совсем маленькими. Шура застыл на Жандармовке, в бригадном, вагончике, который приспособили под детские ясли, — спал над дырой от осколка; Лиду задушила скарлатина. Тоже в поле, на горе.
Трудно было маме и надумала она взять для меня няньку, после того как я заболел в яслях воспалением легких. Но кого взять? На счастье, когда мама осталась дома со мной, к нашему двору подошла побирушка, девочка лет десяти-одиннадцати. Мама лепила как раз вареники, пригласила девочку и расплакалась, узнав, что отец ее умер в голодные годы и теперь она тем и живет, что просит, и еще кормит больную свою мать и меньшего брата. «Ты такая же несчастная, как и я! — заливалась слезами мама. (Она — с семи лет круглая сирота: мама ее умерла, отца убили, росла по людям). — Я возьму тебя к себе, вот за Ваней смотреть. А мы и маме твоей поможем». Девочка — звали ее Шурой — с радостью согласилась. Мама выкупала ее и обстирала, сшила ей новое платье, заплела в косы свои девичьи ленты…