Все еще завороженный и потрясенный этой реальной и оголодавшей Лейлой, я вспомнил, что на самой верхней полке стенного шкафа должны были остаться две-три банки вкуснейшего варенья, которое Жюльетта варила для нас в те счастливые времена, когда решала, что все у нас складывается хорошо и что цветы, плоды и тишину нашего старого дома она предпочитает всем лучшим ролям мирового репертуара. Вооружившись деревянной ложкой, она проводила долгие солнечные утренние часы наедине с абрикосами, ежевикой, малиной, горами сахара и медным тазом. Ради Лейлы я полез шарить наугад в темном шкафу, откуда еще не выветрился запах пряностей и заплесневелого дерева, и, торжествуя, выставил на стол банку из толстого стекла, до краев наполненную абрикосовым вареньем.
Чуть позже наконец-то насытившаяся Лейла, жадно облизав большой и указательный пальцы, резко помрачнела. Прищурившись, нахмурив брови, она громко, я даже слегка вздрогнул от ее голоса, воскликнула:
— Почему? Почему вы это делаете?
На этот раз я трусливо изобразил удивление.
— О, вы прекрасно понимаете, что я хочу сказать! Сочинять истории! Рассказывать о жизни людей! Мне объяснили, как это делается, как вы, сидя здесь, решаете, что произойдет в другом месте. Потому я и здесь…
— Знаешь, я ведь большей частью сочинял довольно посредственные романчики, только чтобы прокормиться. У меня с детства была страсть сочинять истории, была способность, так и не ставшая талантом. Я сделал это своим ремеслом. Раньше я рассказывал все это только самому себе.
— Но вы хоть понимаете, что с ними происходит, с теми, кто вынужден жить так, как вы за них выбрали?
— Персонажи…
— Это не персонажи, это люди! И я поняла: хуже всего не это…
— А что же хуже всего?
— Хуже всего то, что, когда по вашей воле с кем-то случается что-то ужасное и когда вы решаете, что это закончится трагедией, для вас это всего лишь деталька в большом конструкторе. Я угадала?
— Знаешь, все-таки нельзя и «написать» что угодно. Надо все уравновешивать, в повествовании должна быть логика…
— А до настоящих страданий вам дела нет, что ли? Только ваш роман и имеет значение! Людей… да, это люди, не персонажи… вы их используете. Наверное, для того, чтобы писать, надо иметь черствое сердце…
— Да-да, как камень, я знаю. Ты считаешь, я плохо с тобой обошелся?
— Я этого не говорила. Для себя я ничего не прошу. Я согласна. Пусть так и будет. В конце концов, если бы мне не объяснили, как все происходит с писателями, я бы думала, что это моя участь, моя судьба. Я родилась там, где вы велели мне родиться, с этим желанием уехать. Теперь я такая, какая есть. Или, вернее, какой вы меня сделали. Если вы хоть что-то измените, я перестану быть собой. Дело сделано, так случилось, так…
— Так «написано», сама видишь. Так чего ты хочешь? Что тебя не устраивает?
— Я про того человека, с которым я… или, вернее, с которым вы меня свели. Такой одинокий, такой больной. Меня просто бесит то, как вы заставили его подохнуть! Зачем вы все это рассказали? Он был хороший. Он был очень несчастный. Почему он так умирает? Вы всего-навсего стучали по клавишам, но я-то на самом деле видела, как он мучается, как теряет силы. А потом я увидела его мертвым. Я потрогала его щеку, его мертвое лицо. Он был исхудавший, посиневший, ужасный. И я еще много другого видела, для чего вам трудно было бы подобрать слова. Так вот, я хочу, чтобы вы сделали что-нибудь для него! Я прошу вас об этом! То, что случилось, — никуда не годится, слишком мерзко, слишком убого. Ведь можно же, наверное, переписать отдельные места?
— Это трудно сделать, не трогая всего остального.
— Я хочу всего-навсего, чтобы он не умирал как собака. Не в этом холоде, не в таком одиночестве.
— Ты же все-таки понимаешь, что не я его убил, а стечение обстоятельств, составляющих часть повествования. Роман — большая и сложная вещь. Но послушай, в конце концов, ты только что совсем одна преодолела не знаю какое расстояние, тебе удалось пройти между строк — и все это ради того, чтобы явиться сюда и умолять меня внести небольшую правку в выдуманную агонию безработного, давным-давно потерявшего свое место?
Лейла вскочила, вцепилась в край разделявшего нас стола так, словно собралась его перевернуть, опрокинуть стаканы и банку с вареньем. Щеки у нее пылали, она смотрела мне прямо в глаза.
— Во-первых, я не умоляю! Во-вторых, не говорите мне, что все это выдумано! Перепишите! Не можете же вы быть настолько подлым или настолько бесчувственным, чтобы отказаться… Что случится со мной — мне безразлично. Перепишите, и я уйду. Вернусь в свою историю, куда скажете.
Она повернулась ко мне спиной и встала, скрестив руки, перед кухонным окном, глядя вдаль, за старый сад, на берег реки.
— Лейла, во всей нашей истории самое нелепое то, что роман этот так никогда и не был напечатан. У него нет издателя. Нет читателей. Ни одной читательницы! Он много лет валялся в пыли за стопками книг. А вот теперь ты здесь, злишься и требуешь. Мне трудно понять… Почему эта книга? Почему ты?
— Мне-то что? Переписывайте!
Я тоже, в свою очередь, встал. Мне надо было перевести дух, побыть одному. Эта появившаяся ниоткуда девчонка сначала растрогала и очаровала меня, но теперь начала слегка раздражать.
Первой же вещью, которую я заметил в прихожей, была моя чудом спасшаяся, а теперь еще и чудотворная, хотя и сильно измятая, рукопись. От нее исходило насмешливое излучение, шли неприятные волны, и я быстро спрятал ее на дно своей дорожной сумки. Мне совершенно необходимо было избавить ее от дерзкого любопытства девушки в красном. Я хорошо был знаком с ее любопытством. Мне совершенно не хотелось, чтобы она узнала о своих дальнейших приключениях.
— Я что-нибудь придумаю! — крикнул я Лейле, чтобы ее успокоить, но на самом деле я выдохся. Воображение умерло. Голова пуста. Мне тоже надо было привыкнуть к тому, что со мной случилось.
— Можешь оставаться со мной, пока тебе этого хочется. Мне надо как можно скорее покинуть этот дом. Я не хочу видеть, как его будут ломать. Но ты можешь уехать со мной.
Девушка до вечера молча кружила по дому. Потом, сломленная усталостью, устроилась на полу в маленькой гостиной, подложив руку под голову, сомкнув веки и держа большой палец у рта, словно собиралась его тихонько пососать. Детская складка губ делала ее похожей на улыбающегося во сне младенца. Я прикрыл ее одеялом. Мне показалось, что сон ее необычайно глубок. Я остался рядом, не столько для того, чтобы охранять ее сон, сколько для того, чтобы подумать. Расставил вокруг нас и зажег все оставшиеся свечи, потому что электричество, разумеется, уже отключили, как и телефон, оборвали все провода, обрезали все нити разума.
Время от времени я вздыхал, глядя на чернокудрую спящую красавицу. Настал мой черед смотреть на спящую Лейлу. Как раньше это делал Шульц, зимним утром, на рассвете, в том затерянном мотеле. Он «сразу почувствовал нечто очень простое и одновременно пугающее. Словно она помимо своей воли была ангелом. Джинном, ничего еще не знающим о собственных возможностях. И, разумеется, в ней была та удивительная энергия, которой…». Да, я и впрямь выдавал такие фразы.
Язычки пламени над свечами дрожали и мерцали от малейшего сквозняка. Понемногу на меня снизошло странное умиротворение. Я был один в ночи со своим маленьким строптивым творением, и мне казалось, что у меня есть все, что мне надо. Я решил не спать. Ждать. Как можно меньше двигаться. Я не мог сочинить продолжение.
Зачем мне понадобилось на рассвете хвататься за «Авессалома, Авессалома!»? Зачем понадобилось вскрывать, разорвав зубами, конверт, адресованный Жюльетте? Зачем понадобилось снова разглядывать визитную карточку, до сих пор игравшую безобидную роль закладки?
Прежде всего я прочел письмо от начала до конца. Какое все это теперь имело значение? Вычурный, замысловатый почерк. Пошлые хвалебные выражения. Судя по всему, этот человек, подписавшийся только именем — Жан-Батист, — был театральным режиссером. Он нашептывал Жюльетте, что она — талантливая актриса, которую несправедливо удерживать вдали от огней рампы. (И кто же это ее удерживает?) Он настаивал, чтобы она согласилась исполнить женскую роль в пьесе Гарольда Пинтера, о которой они «так много говорили вдвоем» (именно так!). Затем обещал ей, что, если она не приедет к нему до лета, он сам отправится за ней сюда, «что бы ни думал тот и что бы он ни делал!» (именно так!). Но больше всего меня встряхнул самый конец письма. Незнакомец с назойливой, липкой нежностью старался успокоить Жюльетту насчет ее провалов в памяти. «Говорю тебе, ты ничем не больна! Это тебе только так кажется, потому что ты не можешь выучить текст или вспомнить роль. Скажи себе, Жюльетта, что это идет не от тебя, а от тех условий, в которых тебе так давно приходится жить!» О каких таких расстройствах говорил этот паяц? О какой болезни, о которой я ничего не знал?