— Саженей тридцать.
— Хм.
За этим «хм» крылось очень многое. До сих пор Юзефу не приходило в голову такое решение, но теперь все было ясно. Достаточно усесться с Сурконтом за стол и, кружа вокруг да около, будто бы ни к чему не клоня, показать, что он все знает и полон решимости не позволить панам отвертеться от парцелляции.[68] Тогда тот будет готов на все, лишь бы замять дело, и вопрос с тридцатью саженями решится одним махом.
Больше он ни о чем не спрашивал, и они перешли к спору о политике, то есть к рассуждениям, мог ли великий князь[69] спасти страну, если весь его выбор состоял в том, идти с поляками против тевтонцев или с тевтонцами против поляков. Спор важный, если учесть, что повлек за собой выбор первого варианта. Взять, к примеру, Михалину Сурконтову, которая скорее умерла бы, чем признала себя литовкой. И самого Сурконта, и тысячи таких, как он. От события многовековой давности расходились круги, как от брошенного в воду камня.
— А что отец Томаша? — спросил настоятель.
Юзеф горько усмехнулся.
— Не о чем говорить. Не вернется. У нас его посадили бы в тюрьму за службу в их армии. И сына, верно, заберет в свою Польшу.
Настоятель вздохнул.
— Открещиваются от маленькой страны. Им подавай культуру, большие города. А вот Нарбут не открещивался. Правда, тогда национальность значила совсем не то, что сейчас.
— Я думаю, на людей нашло какое-то умопомрачение.
Ксендз Монкевич отрицательно покачал головой.
— Нет, просто всё перемешалось. Старая Дильбинова, бабка Томаша, — из немцев. А в Пруссии литовские или польские фамилии — и всё немцы. Чтобы только из этого смешения чего плохого не вышло.
Спустя несколько месяцев Юзеф вернул «Историю» Томашу, и беседы, к которым она послужила поводом, само собой, не сохранились ни на кожаном корешке, ни на жестких страницах. Брошенный в шкаф труд снова пропитывался затхлостью, и ползали по нему маленькие насекомые, привыкшие к жизни в полумраке и сырости.
Юзеф так никогда и не зашел к Сурконту предложить свое молчание в обмен на дерево для школы, хотя известно, что он долго вынашивал это намерение. Совсем не просто решать, когда на одной чаше весов ближайшая цель — школа, а на другой — принципы и благо бедняков с куметыни, которые должны получить землю после парцелляции. Принципы перевесили. Впрочем, это еще не предопределяло средств, к которым следовало прибегнуть. Средство первое — прямо заявить Сурконту, что он всё знает и расскажет в городе кому надо, и что неправда есть неправда. Иными словами, открытая война. Средство второе — ничего не говорить, действовать тайно и тайно же написать жалобу властям. Средство третье — выжидать и следить, что выйдет из всех этих махинаций, прежде чем приступать к каким бы то ни было действиям. Большинство аргументов говорило в пользу последнего пути, ибо спешка — враг благоразумия, а терпение многое выправляет.
У Томаша было свое государство. Правда, пока только на бумаге, зато он сам мог в нем всё обустраивать и ежедневно менять по своему вкусу. Идея родилась благодаря длинным рулонам кальки, которые дедушка и тетка Хелена (приезжавшая теперь часто) разворачивали на столе. На них акварельными красками были нарисованы многоугольники и линии границ — план земли, принадлежавшей Гинью. Сквозь бумагу просвечивали яркие, ровно очерченные плоскости.
Государство Томаша было неприступным: со всех сторон его окружали болота, подобные тому, где живут змеи с красными головами. Всю его поверхность должны были покрывать леса, но, подумав, Томаш все же оставил немного светлой зелени лугов. Дороги не нужны — что это за девственный лес, пересеченный дорогой? — поэтому путями сообщения были реки и озера, соединенные голубыми перемычками каналов. Разумеется, специально приглашенные люди могли туда попасть — на болотах Томаш обозначил секретные тропы. Все обитатели — немногочисленные, ибо страна создавалась прежде всего для зверей: зубров, лосей, медведей — жили исключительно охотой.
Наступили осенние холода, и Томаш лишился стола — из закрытой на зиму части дома его перенесли в пристройку, но лишь для того, чтобы рассматривать за ним планы и вести беседы, в которых повторялось слово «реформа». Опасаясь расспросов любопытной Хелены, Томаш в случае опасности перетаскивал свою карту и другие принадлежности на столик в комнате бабки Дильбиновой. Та не беспокоила его еще и потому, что чаще всего лежала в постели больная. Зато он вынужден был выслушивать ее жалобы и брюзжание: что все про нее забыли, что она живет здесь у чужих, сгинет в этом захолустье и уже никогда, никогда не увидит сыновей. Проклинала она и литовцев за их черную неблагодарность. Если бы Константин, Теодор и вся польская армия не сражались с большевиками, что осталось бы от их Литвы? А что отец и дядя Томаша получили за это в награду? Им нельзя хоть на несколько дней приехать в родные места — точно уголовникам. Письма от них шли окольным путем, через Латвию, с большим опозданием — между Польшей и Литвой даже это было запрещено. С письмами разыгрывались целые комедии. Томаш наблюдал, к каким бабка прибегала хитростям, чтобы заставить послать лошадей на почту, когда долго не было оказии в местечко. Она притворялась, что умирает, лишь бы только кто-нибудь поехал к доктору Кону — даже в самую распутицу. А потом ее пальцы тряслись, разрывая конверты, глаза моргали, на щеках проступал кирпичный румянец.
Томаш не мог относиться к ней всерьез, пропускал мимо ушей ее ворчливые сетования и в то же время чувствовал какую-то злость оттого, что она все время говорила о своем Константине. Бабушка Мися и тетка утверждали, что «ничего путного из него не вышло». Теперь он стал кадровым офицером, поручиком улан — значит, наверняка не признался, что закончил всего три класса: ведь чтобы получить офицерское звание, нужно окончить школу. В том, как она носилась с ним, было что-то смехотворное. И эти ее жалобы на Гинье: что она целиком зависит от Сурконтов в доме, где никто даже обед как следует подать не умеет, что ей слово некому сказать; и на Антонину, которая здесь расхозяйничалась; и даже на домашний табак, который Томаш резал для нее тонкими полосками, а затем скручивал папиросы — они выглядели красиво только когда он обрезал ножницами клочья, торчавшие из гильзы. Он с удовольствием перебирал их — ровные, уже в коробочке. Бабку он слушал внимательно, лишь когда та расписывала, как замечательно будет, когда наконец приедет мама и заберет и ее, и его.
Несколько раз в неделю Томаш отправлялся в село — на уроки к Юзефу. Выписывая цифры, он очень старался: похвала учителя была для него важна. И ничего, что обе бабки и тетка вовсе не испытывали к Юзефу почтения. Когда руки Юзефа лежали на столе, плечи его вздымались, кадык на жилистой шее ходил вверх и вниз. Его грузность была солидной — на нее можно было положиться. Быть может, Томашу как раз и не хватало человека, который если уж скажет: это хорошо, а это плохо, — значит, так оно и есть.
Время от времени являлись литовские чиновники — тогда бабушка Мися и тетка прятались, потому что принимать их слишком учтиво было негоже: они не хотели осквернять себя обществом тех, кого называли «свинопасами», — вроде чиновники, а по сути мужики. Заглядывая в приоткрытую дверь, Томаш видел, как гости сидят с дедом, который ради дипломатии даже делал вид, что пьет, чтобы соблазнить их водкой. Потом дед подъезжал вместе с ними к свирну, и Пакенас грузил в их бричку мешок, а то и два овса для лошадей.
Эти визиты увеличивали порцию разговоров о «делах», а участие в них принимала даже бабушка Мися, стоявшая у печи и раскачивавшаяся из стороны в сторону. По делам дедушке случалось отправляться и в город. Он клал деньги и документы в полотняную сумочку, вешал ее на шею и для верности прикалывал булавками к теплой фуфайке. Лишь поверх этого он надевал рубашку, шерстяную кофту и жилет. Между уголками жесткого воротника дедушка втискивал узел галстука, державшегося на резинке. Из одного жилетного кармана в другой тянулась цепочка от карманных часов.
После поездки в Боркуны Томаш начал работать над специальной тетрадью, которая выглядела как книга. Сидя в комнате бабки Дильбиновой или, если там было совсем невмоготу, под лампой в столовой, он ровно разрезал бумагу на четвертушки и склеивал края. Сделал он и обложку из картона, а на ней написал: «Птицы». Заглянув внутрь (чего никому не довелось — ценность труда заключалась в его секретности, и он возненавидел бы любого посмевшего ее нарушить), можно было обнаружить заголовки — крупные и подчеркнутые, а под ними, маленькими буквами — описание. Томашу с трудом удавалось преодолевать склонность к неуклюжим каракулям, он медленно водил пером и высовывал язык от усердия. И поставил-таки на своем, потому что в целом труд выглядел чисто.