Да, да — так всё и было: когда он садился перед чистым листом бумаги, то слова сковывали его, он чувствовал, что не может справиться с их неповоротливой грубой структурой, которая… в которую никак не вмещалась мысль, потому что она имела много оттенков и смыслов, она была многозначна.
«Вот-вот, оттого, верно, и писал такими огромными «периодами» Лев Николаевич: ему надо было показать развитие душевных движений безуховых, Левиных, болконских… И он писал слова, которые не могли передать истинное состояние персонажей и, чтобы оживить, добавлял оттенки, приближая персонажи к живой жизни, преодолевая материю слов…»
«Я же не о революции и не о социализме, я же о другом говорил и думал».
Но отчего же? Откуда взялось это другое?
Верно, это я повернул вечный ход его мыслей, задав вопрос о семье, об отце, и он, как всегда, не замечая этого своего движения, пошёл в мыслях по другому кругу, в котором был и отец, и совнархоз. Но завод, совнархоз и Хрущёв — это всё были мысли об отце, и из этих мыслей проистекали. Он неожиданно понял, что знает о нём больше, чем считал до сих пор. Эти знания неизвестно откуда взялись в его голове, но как-то туда попали, и сейчас стали осознаваться вдруг. Верно, были какие-то разговоры в семье, им не замеченные, им неосознанные, но оставившие след и сейчас всплывшие в его сознании знаниями, которых вроде и не было никогда.
Придя в общежитие, он поспешил сразу к столу и положил чистые листы перед собой под освещенный настольной лампой конус, но спохватился вдруг, потянулся рукой к полке, чтобы исполнить уж свой принятый ритуал: взял свою толстенькую книжицу в руки, огладил гладкую крышку переплёта и даже прижал к груди, словно молитву прошептал что-то самому непонятное, — и только после этого вернул свой взгляд к листам.
В этот раз он не думал ни о рассказе, ни о повести, ни о романе — он боялся растерять вдруг обнаруженные в себе знания, он хотел их записать, только записать, чтобы потом можно было подумать над ними, подумать над ними специально, а потом как-то слепить их, как-то, как сможет… Конечно же, он сможет, потому что это своё, потому что это близкое.
«Хм, интересно, как это могло произойти, что мама с папой встретились?» Он вдруг подумал, что та мама, которая была девочкой, а потом девушкой Тамарой, была не то что незнакома ему, но была и вовсе непонятна. Непонятно и то, как это могла дочь портного — девочка из провинциального, ещё довоенного, Суздаля — догадаться поступать в Московский энергетический. Почему энергетический? Вообще не понятно, как красивые милые девочки выбирают себе такие грубые профессии. Что за нелепость?! Что движет ими: знание или абсолютное безразличие к своему будущему? Как могла умненькая и хорошенькая Рая Мижерова догадаться поступить в институт стали и сплавов? Как?
Но мама!..
Они с отцом познакомились странно. Это была их романтическая история, или она такой только казалась Проворову? Они жили в общаге в Лефортово, и соседка Таня Ливанова сказала: «Знаешь, тут приходил Алексей (она назвала фамилию и стрельнула непонятно глазами), он сказал, что пришёл звать тебя в ЗАГС. Завтра опять придёт. Ха!» — сказала она.
«Разве вы знакомы?» — сказала она.
«А я и не знала», — сказала она. И ещё раз сказала:
— Ха!..
А они знакомы и не были. И может, Алексей тот смущался и не знал, как подойти к девушке, а может, был слишком уверен в себе… Но — чего не знаю, того не знаю: просто она была красивая девочка, высоколобая и с блестящими глазами, и ещё она была худенькая-худенькая! — ну, тополёк, да и только (это мама-то!), и у неё была такая походка, что даже в тапочках был слышен каждый шаг: «Тук-тук-тук». Она ходила в полосатой футболке с распашным воротом, и футболка всю её обтягивала, показывая девичью её прекрасную худобу. Ах, какая она была! Ах!
А волосы её были подстрижены коротко и крылом на левую щеку спускались. (Прелесть, что за мама!) Ну, как такую не заметить! Как не мечтать о такой! Вот он и заметил. И выбрал — её.
Скажу про неё больше, скажу, что в голове моей никак не укладывается — это опять возвращаюсь я к выбору будущей профессии девчонками. Представьте, она, будущая его мама, до энергетического пыталась поступить в лётную школу. Я этого не понимаю! Не понимаю!..
Её только из-за роста не взяли: ноги до педалей управления не доставали. А то бы взяли… И ни Виктора, ни Петра никогда бы уже на свете не было. Другая судьба!..
Подумайте только, чистая случайность!
И я вот сейчас думаю, какая трагедия была бы для всех для нас, если бы не встретился Алексей этот Проворов с вертихвосткой своей Тамарой. Ей, видите ли, летать охота!.. А?!.
Пётр об этом её порыве узнал, когда сам в планерный кружок стал ходить. А стал ходить он не от того, что небо ему так уж нужно было, а «за компанию». Как и я, только у меня магнит посильнее был: очень уж поближе к Оле Щуровой хотелось мне быть. А, вообще-то, всех Володька Матвеев завлёк. Он для себя решил, что космонавтом обязательно станет, и, правда, говорят, что стал, но там, в отряде космонавтов ему не очень-то работа понравилась, и он ушёл в летчики-испытатели. И стал Героем. Но это было уже потом. А тогда в кружке были друзья-приятели: Толя Логинов, Валька Заугольников, Проворов, я, Оля, Володя. И нам, чтобы после нас до полётов на планере допустили, нужно было хотя бы один раз прыгнуть с парашютом. И я прыгнул, и Оля прыгнула, и Проворов прыгнул, и мы из кружка ушли.
Пётр смотрел на свою маленькую, на свою кругленькую, такую домашнюю маму, смотрел после этого на свою маму и понять не мог, как могла она придумать выбрать себе такую жуткую профессию. Конечно, у каждого по-своему… Конечно, у людей разная бывает психика… Конечно, всякие бывают психи, и некоторые прыгают «легко», «не глядя», но страшно!.. Страшно же.
В АН-2 ревел двигатель, в АН-2 дрожали дюралевые стенки корпуса, которые даже, казалось, прогибались от порывов ветра, а рёбра скамейки врезались в ляжечную мякоть, которая тоже дрожала, и ноги постепенно затекали и стыли. Дрожь корпуса самолётного передавалась всему телу и отзывалась в нём томительным испугом. Он знал, что боится, и ему от этого было нехорошо, стыдно. Подъём был долог, и Проворов всё поглядывал на ребят, которые выглядели почему-то сонно, и только Толик Логинов улыбался… радостно! Чему же радоваться-то тут?
А потом надо было прыгать в люк. И сперва это сделал Володя, совсем просто шагнул, буднично, будто привык уже так шагать в люк-дверь. Легко, как теперь говорят. А за ним кинулся Валька, а потом улыбающийся Толик Логинов, у которого вдруг в последний момент глаза напряженными стали, а потом Пётр. И никто из них уже не видел, что сперва выкинули, отцепив её руки от края люка, Олю, а потом и со мной едва справились, потому что я цеплялся за жизнь изо всех сил, какие во мне обнаружились. Вдруг обнаружились. Но это уже в прошлом, и не обо мне речь.
А Проворов, когда подошла его очередь лететь в неизвестную глубину, ощутил в себе панику, которая сидела и металась в каждом кусочке его тела, которое, казалось, протяжно выло от страха. И страх оборвал его сердце: оно провалилось вдруг вниз, а на его месте образовалась холодная дыра, в которую влетал со свистом морозный воздух, и он, испугавшись ещё сильнее, шагнул вниз… шагнул вперёд и полетел лицом вниз, и понял, что это уже всё!.. Но тут его тряхнуло, рвануло, словно пыль из него, размахнувшись, пытались вытряхнуть, а над головой прозвучал слабый взрыв. И он вновь ощутил своё сердце, но оно комом торчало в горле, пульсируя там, и пульс этот туго бил и отдавался в височных долях.
Он посмотрел вниз. Внизу была огромная, внизу была глубокая пустота. И он висел над ней. Пустота была до самой земли. И нужно было до самой земли долго падать.
Долго-долго…
«Сейчас меня стошнит», — сказал он себе.
«Это мне так страшно», — сказал он себе, думая успокоиться.
Он вдруг понял, что инстинктивно не доверяет подвеске, и руки его вцепились в стропы над головой. И только он это заметил, как руки напряглись, потянув нечаянно часть строп, и парашют заскользил вперёд и вниз, и сердце опять обнаружило себя и замерло, ожидая чего-то. Оно стало вновь биться, когда он догадался не тянуть стропы, а только придерживаться за них. На всякий случай. На руки смотреть было страшно. И видеть купол парашюта тоже было страшно.
И он уставился в горизонт Дыры в груди уже не было, и не было холода от воздушного потока, который врывался в эту дыру. Там, на том месте было тяжёлое сердце. Которое безнадежно томилось, потому что время застыло.
В горизонте было облако, и ещё одно облако, и краем глаза он видел слева ещё, но разглядеть их или повернуть голову он не мог, каждое его движение стерегла тревога. Он падал долго, и он закрыл глаза, чтобы не видеть пустоту, в которой не на что опереться.
А потом он почувствовал тепло под ногами и глянул: земля с размаху летела на него и хотела ударить. И он не уберёгся, потому что она ударила его по ногам, которые он едва-едва успел подготовить, чтобы хоть как-то смягчить этот удар. А потом он свалился, а потом его тащило, но не долго, потому что он встал на колени и погасил купол…