Наступил день возвращения. Чтобы прибыть на территорию турбазы точно в час, назначенный для встречи с оркестром, группу заранее привозили на подступы к княжескому дворцу, и она долго еще репетировала ритуал возвращения, разместившись во дворе ближайшего гастронома и успевая взвинтить себя до последней степени. Староста исчез куда-то, а вернувшись, сообщил, что в грядущем соревновании групп он уже выторговал их походной песне первое место. Огрызков репетировал речь. Наденька пила вино и о чем-то шепталась с Маратом. Торжественная минута приближалась, и возбуждение нарастало. Наденька хватала Зенковича за руки в поисках поддержки и сочувствия.
И вот встал Марат. Он был бледен, полон решимости, он смотрел на часы.
— Построились! — крикнул он. — Шагом марш!
Зенкович подумал, что сейчас было бы совсем несложно отстать, затеряться во дворе гастронома и прийти на полчаса позже, когда все будет кончено. Никто, вероятно, не заметил бы сейчас его отсутствия, никто не встревожился бы. Его личный вклад в походную песню ограничился двумя рифмами, так что авторское самолюбие его не жаждало аплодисментов. Однако он колебался так долго, что одна из женщин, шагавших сзади, фамильярно подтолкнула его в спину:
— Эй, пошли! Отстанешь.
Он зашагал в шеренге, в строю вошел на турбазу и, оказавшись перед аудиторией из полутора десятков туристов, испытал волнение неопытной эстрадной певицы.
После рапорта инструктора Огрызков вышел вперед и стал благодарить (в стихах и в прозе) инструктора, вложившего всю душу… Зенковичу показалось, что это чуть слишком сильно, но никто, кажется, не разделял его сомнений. Закончив, Огрызков нервно взмахнул длинными руками, и туристы нестройно запели свою песню на мотив популярной детской песенки, обожаемой в те дни и взрослыми: «К со-о-жаленью, день рожденья только раз в году…» В тексте гимна говорилось о том, что тащить рюкзак было трудно, но они под руководством Марата справились со всеми трудностями, поздоровели, окрепли и даже успели посетить гастроном (последняя строка была безошибочно рассчитана на смех аудитории). Кончалась песня привычным сожалением о том, что «отдых летний только раз в году». Песня была умеренно пошлой и длинной. Зенкович вовсе не собирался петь. Хотя бы потому, что был лишен и слуха и голоса. Он никогда в жизни не пел. Тем более такой белиберды. К собственному удивлению, он заметил, что рот у него раскрывается и мерзкие звуки вылетают наружу. Он мучился душевно, но пел. Мучая себя и заранее прощая, он думал о том, что уклониться от этого мероприятия можно и нужно было раньше. Еще в полдень, когда высадились из автобуса. Когда трогались от гастронома к базе. Наконец, даже здесь, когда долговязый Огрызков взмахнул грабками. А теперь, раз уж разинул хлебало… Когда дошли до сожаленья и хор стал особенно фальшивым, напористым и боевитым, Зенкович подумал, что, в сущности, это сомнамбулическое пение нисколько не противоречит бессознательному уходу всей его сознательной жизни…
И пораженный, в горестной тревоге
Он замирает у конца дороги.
О.Туманян
Не расстанусь с комсомолом,
Буду вечно молодым!
А.Безыменский
Доколе не порвалась серебряная цепочка, и не разорвалась золотая повязка, и не разбился кувшин у источника, и не обрушилось колесо под колодезем…
Екклесиаст, 12, 6К концу первой недели телефон перестал трезвонить. Иногда, может быть раз или два за день, кто-то еще домогался ответа, но потом, целые долгие сутки, телефон лежал на полу безмолвный и словно бы неживой. По временам это было даже обидно чуть-чуть: вот, уже и никому не нужен. Впрочем, он ведь хотел этого забвения. Приложил к нему усилия. Теперь его оставили в покое, и город, населенный родными, знакомыми, бывшими возлюбленными, как будто опустел, вымер.
По временам Русинов все же выбирался из дому — до ближнего продмага и булочной. Бредя пустыней продмага, он подбирал в ячейке холодильника сырок «Дружба», порой шматок масла или обрезок пошехонского сыра. В булочной — хрустящие хлебцы и четвертушку черного. Обещанное изобилие продуктов еще не обрушилось на их захудалый продмаг, но и голодная смерть, кажется, не грозила Русинову. Была та пограничная пора, когда люди с остро политическим складом ума восклицали: «Народ голодает!» — но те, кто увлекался новейшими теориями голодания, холодно возражали: «Жрать надо меньше». Русинова теперь мало тревожили продовольственные трудности и почти не утешала еда. Он переживал странное, мучительное и тревожное время жизни. Краткое сообщение в разделе юбилейных заметок «Литгазеты» о том, что С.Я.Русинову (это еще кто такой?) исполнилось пятьдесят лет, не то чтобы застало его вовсе врасплох (тем более что очередь публикации дошла через полгода после этого неяркого праздника нашей литературы), но все же сделала невозможным дальнейшее неведение с его стороны. Он больше не мог делать вид, что ничего не случилось. Что можно как-то проскочить этот рубеж и жить по-прежнему. Делать вид, что, в сущности, ничего не произошло. Во всяком случае, ничего нового…
Нет, нет, голуба, что-то произошло, случилось. В самом воздухе его запущенной и вечно пустующей московской квартиры пахло переменой. Перемена эта не была ощутимо материальной, физической: по-прежнему, как все последние года, уже лет пятнадцать, ныло сердце; по временам, в ответ на излишества, начинал барахлить какой-нибудь орган тела, но все это было уже привычно, и Русинову чаще всего хватало духу припомнить старый анекдот (если ты проснулся и у тебя ничего не болит, значит, ты уже просто умер). Перемена эта была какого-то другого, более эфемерного, а вероятней всего, психического свойства. Она сказывалась прежде всего в том, с какой настороженностью он искал теперь в себе перемены. Вглядывался в лица прохожих — как они его воспринимают, что они думают о нем — девушки, дети, подростки. И отмечал со страхом, с каким-то словно бы даже мазохическим злорадством: так и есть — старик! Однажды в троллейбусе он оказался прижатым вплотную к какой-то пожилой женщине. С жалостью глядя на ее дряблую шею, на испорченную кожу, на сеть морщинок, он вдруг осознал, что это его сверстница, подружка, одноклассница, сокурсница, может, даже бывшая возлюбленная — разве узнаешь ее теперь? Значит, и он такой! Нет, неправда, не может быть, он еще не такой. Нет, он не такой и все же — такой…
Впервые у него стали появляться сложности в отношениях с женщинами. Они, может, еще и не замечали, что ему, что он… Но сам-то он знает, так что не скроешь. Может, если бы он взялся проверить свои страхи на какой-нибудь новой связи… Но он не решался ни на что — лежал на кушетке, листая книги, перебирая бумаги, тоскливо глядя на стену. Раньше спасением от маразма были женщины. Теперь они вдруг исчезли, все разом. Спасением его были путешествия, однако он больше никуда не ехал. Для первого шага надо было встать о дивана, надо было озаботиться, физически и денежно, надо было куда-то идти, хлопотать, покупать билеты, а сил не было ни на что. Он наездился, вероятно, отъездил свое: в памяти издевательски ворочались строки любимого поэта:
Итог один, весь век ты просидел ли дома,
Иль из конца в конец мир исшагал, — ничто.
Главным спасением его жизни всегда была работа. Но уже давно стало ясно, что ему не напечатать и пятой доли того, что он понаписал в своем неистовом рвении. Во всяком случае, не напечатать при жизни, а кто станет печатать потом? И так ли это важно — что будет потом? Книги, книги, книги… Черному рынку за глаза хватит Бражелона. Издательствам нужно еще меньше: дай Бог обслужить родных и близких. А книжной полке… «Составлять много книг — конца не будет, и много читать утомительно для тела…» Он прислушивался к своему телу, отмечая его утомленность. Утомленное тело… Как всегда, права была Книга: не для духа утомительно, для тела. Утомленный дух его тоже, впрочем, стал раздражительным и нелюбопытным. Кто-то занес недавно Русинову два журнала оттуда, из тамиздата, один русский, другой русско-еврейский, по рекламе как бы сионистски-патриотический, а на деле вполне ностальгический и прорусский. Перелистывая оба, Русинов удивлялся неистребимой молодости этих людей (почти все они были его сверстники, бывшие его сокурсники): им все еще не надоело разоблачать несовершенства власти, оставшейся далеко за кордоном, в их несовершенном прошлом. Из своего прекрасного (и, судя по всему, тоже вполне неустроенного) далека они до последней спицы разбирали нашу громоздкую колесницу, влекомую сказочной птицей-тройкой, вспоминая все неудобства передвижения в этом транспорте, а также кровавого ее возничего, уже почти тридцать лет как покинувшего грустный полигон своего культа. В том знойном, полуденном мире, куда они рвались, чтобы забыть и уснуть, они стали добровольными и даже чаще всего бесплатными советологами. Они хотели открыть миру глаза на бесчинства усатого, однако эти запоздалые откровения нужны были им самим, а не миру — это была форма ностальгических мемуаров. И еще форма самоутверждения в этом с жиру взбесившемся раю: «У вас тут ужас? Вот, помню, у нас был ужас». И что им до того, что миру не страшны чужие (к тому же вчерашние) ужасы, не страшен чужой ад и что нет ничего страшнее собственных временных трудностей… «На самом же деле нет ничего страшнее возраста…» — думал Русинов.