— Что ж получается? — спросил майор. — Не найдем мы с тобой общего языка?
— Да разве же не нашли? — услышал он спокойный ответ.
Кровавоглазая ненависть выглядывала из кротких голубых глаз Шестерикова — та ненависть, что подкидывала к плечу обрезы и поднимала на вилы охочих до чужого хлеба и заставляла свое сжигать, чтоб не досталось грабителям, и которая была обратной стороной любви — к мягкой родящей земле, к растущему колосу, к покорной и доверчивой, словно бы понимающей свой долг скотине, ненависть человека, готового трудиться и поливать эту землю потом, чтоб накормить весь свет, и у которого не получается это, не дано ему, не нарежут ему земли вдоволь, потому что от этого странным образом разрушится весь порядок жизни, позволяющий такому Светлоокову холить свое мурло, писать бумажки, годные на подтирку, и чувствовать себя поэтому хозяином.
— Не наш ты все-таки человек, Шестериков, — сказал майор, перестав улыбаться. — Или не совсем наш.
— Ваш, — возразил Шестериков. — Ваш совсем. Именно что — ваш.
В печали, с какой он это сказал, слышался человек беспачпортный, крепостной, не могший никогда наесться досыта, ухватившийся за соломинку и почувствовавший, что и ту из его рук выдирают.
— Я понимаю, — сказал майор, — откуда это у тебя.
— Чего «откуда»?
— Обида на нас. Можно сказать, классовая обида. Думаешь, перед тем, как с тобой встретиться для беседы, я тебя всего не изучил? Что тебе сказать? Попал ты под колесо истории. Может, и несправедливо: ты ведь в кулаках не числился, а в подкулачниках, а это же почти что середняк, только идеология сходная. И какой ты, к чертям, подкулачник! Подумаешь, две лошади, да корова, да землицы малость. Много тогда было дров наломано. Но ведь это же партия сама тогда признала. Ты же товарища Сталина читал — «Головокружение от успехов»?
«Она-то головокружение свое признала, только не вернула ничего», хотел сказать Шестериков. Но промолчал. Такие слова лучше было не говорить, даже и с глазу на глаз. И хотелось понять, куда теперь клонит майор Светлооков.
— Срежь-ка мне веточку, — попросил майор, доставая ножик.
— Зачем?
— Жал ко тебе?
— Да чо жалеть, — сказал Шестериков. — Когда уж столько загублено…
Однако с места не сдвинулся. Ради майора что-то не очень хотелось ему шевелиться, вставать.
— Ладно, — сказал майор, — я сам.
Он потянулся к ольховому кусту, срезал ветку с покрасневшей уже кожицей, ловкими взмахами ножика стал выделывать прутик.
— Хочешь, Шестериков, я тебе всю твою классовую глупость докажу. Сам удивишься, до чего ж мы дураки бываем. Ты на своего хозяина молишься, хотел бы на всю жизнь к нему прилепиться, разве не так? А это у тебя — то же самое головокружение. Ты же про него не знаешь ничего. Вот такие, как он, и наломали дров тогда. И продотрядами твой Фотий Иваныч командовал, и раскулачивал в двадцать девятом, и бунты подавлял, и целые села переселял в места отдаленные. Родитель твой, по моим сведениям, коллективизации особо не противился, а то, глядишь, почувствовали бы вы руку Фотия Ивановича! Где-то он недалече от ваших мест шуровал. И такой был служака — родного брата не пожалел бы. Ну, а теперь, конечно, общее вас сплотило, война…
И Шестериков, с уныло сжавшимся сердцем, почувствовал, что вот это правда. Чем же еще и заниматься мог генерал между своими войнами, чем вся армия занималась, на чем тактику отрабатывала! Выплыл в памяти и такой странный их разговор за водочкой, когда генерал выспрашивал настойчиво: «А все же мужичок принял колхозы?» — «Как не принять, Фотий Иванович, ежели обрезов не хватило». И генерал, насупясь, не поднимая глаз на него, а глядя в стопку, сказал: «Ну, выпьем, чтоб в следующий раз — хватило…» Вот что за этим «выпьем», оказывается, стояло!.. «А все равно, — подумал Шестериков, майору этому не верь». Ведь сколько лет уже это в нем звучало, как заклинание: не верь им! Не верь им никогда. Не верь им ни ночью ни днем. Не верь ни зимою ни летом. Ни в дождь ни в ведро. Не верь и когда они правду говорят!
Он поглядел на майора с грустью, с невольно навернувшимися слезами и сказал дрогнувшим голосом:
— А вам-то — какое до этого дело?
Майор Светлооков, словно бы не вынеся ни этого взгляда, ни дрожи в голосе, резко поднялся и хлестнул себя прутиком по сапогу.
— Все, закрыли тему. Значит, договоримся: о беседе нашей никому. Вообще-то молодец ты, Шестериков. Тайны начальства хранить умеешь.
— Служу Советскому Союзу, — сказал Шестериков.
Майор, похлестывая себя прутиком, пошел впереди по тропке, но вдруг остановился с таинственным видом.
— Слушай-ка, Шестериков, ты в снах-то, наверно, разбираешься. Вот к чему бы это: всю ночку снится, что с бабой возишься, и вдруг не баба это оказывается, а мужик? Что бы это значило?
— Понятное дело, товарищ майор, — сказал Шестериков с ласковой улыбкой.
— Скажешь, поменьше про это думать надо?
— И вовсе даже другое. А просто — погода переменится.
— Что ты говоришь!
— А вот так.
Более майор не обернулся ни разу, и разошлись, друг на друга не взглянув.
И вот теперь, трясясь на заднем сиденье «виллиса», Шестериков заново перебирал весь тот разговор в леске. Он чувствовал: от той беседы что-то зависело, тайными ниточками была она связана с внезапным отъездом генерала из армии, — и он искал, в чем мог бы укорить себя. Что он упустил? Какую позицию сдал? Кого предал? И находил, где и в чем сплоховал он, — в том, что майор Светлооков просил об этой беседе никому не рассказывать, и он — не рассказал. А может быть, это было важно для генерала, может быть, и не состоялся бы тогда этот их отъезд? Но и рассказать же он не мог — пришлось бы тогда выкладывать все до конца, а он не мог бы видеть лица генерала, когда бы сообщил ему все, что узнал об его подвигах. О продотрядах, о двадцать девятом «переломном» годе, о замирении бунтов, о переселении целых сел в места отдаленные. Через это Шестериков переступить не мог — и сам же переломил соломинку, за которую уцепился.
А ведь и тут он правду сказал, майор Светлооков: давней, затаенной мечтой Шестерикова было — служить генералу и после войны. На это вдохновляли его и те, московские, планы насчет Апрелевки, где как-то само собою выходило, что без Шестерикова не обойдется, и письма генеральши, в которых Майя Афанасьевна упоминала в конце: «А еще передай привет своему верному оруженосцу, и пусть он тебя бережет. Ну, и себя, конечно…» В частых мечтаниях он представлял себе — вот закончатся бои, отгремят салюты, и генерал, прощаясь, спросит его: «Ну что, Шестериков, куда ж ты теперь, к себе под Пензу подашься?» — «Нет, Фотий Иванович. — Так заведено было, что ординарец, один из всей свиты, звал генерала по имени-отчеству. — Нет, не под Пензу». «А почему же? — спросит генерал. — Ты ведь пензенский, из тех мест». — «Родом-то я оттуда, да никого у нас там с женкой из родни не осталось. Мать с отцом до войны еще померли, вы помните, а братан с сорок первого вестей не подает, не знаю — жив он, не знаю — нет. Я уж как-нибудь… — Здесь наберет он в грудь воздуху и выдохнет шумно: — …при вас останусь. Такое у меня решение. Не знаю, как вы».
Весь разговор был давно отрепетирован вот до этого места. Но дальнейшее его течение раздваивалось. По первому варианту продолжения — генерал удивленно вскинет брови и скажет, руками разведя: «Как же это при мне, Шестериков? Ведь я на покой ухожу. — А и правда, он после этой войны в отставку собирался. — Мне прислугу держать — по штату не положено». И тут возразить будет нечего, генерал был большой хлебосол, но деньгам живым счет знал. Ну, а без денег, на один прокорм пойти — не солидно.
По второму же варианту, от которого душа у Шестерикова замирала сладостно, генерал растроганно улыбнется, даже слезу смахнет и скажет: «Значит, решено не расставаться? Так, что ли, Шестериков?» — «Да уж, Фотий Иванович, такие мы с вами боевые кони». И на том их мужской разговор кончится.
Теперь же, с отъездом, оба варианта отпадали напрочь. Их разговор не имел никакого продолжения. То есть, конечно, он спросит, генерал, при расставании: «Куда ж ты теперь, Шестериков?» — но вот ответить ему: «Как-нибудь при вас» — нельзя, невозможно. Потому что он спросит уже насмешливо: «Как так — при мне? Меня, может, в тыл направят. И ты туда захотел?» И это будет ужасно, тем более напоследок. Таким генерал и запомнит его, так и рассказывать будет: «Солдатик мой, ординарец, просился со мною в тыл. Так уж ему хотелось в живых остаться». И не объяснил бы ему Шестериков, что выбрал бы и пекло, только бы — вместе.
С каждым часом пути все тоскливее и пустее становилось в его душе и все очевиднее, что лучшее в жизни отходило прочь, назад, к тому зверски морозному дню под Москвой, когда он нес котелок со щами для захворавшего старшины, и еще не окликнул его с крыльца — но вот сейчас окликнет! грозный человек в бекеше и с маузером в деревянной кобуре.