— В пользу этой… как его?.. Румынии! — неуверенно сказал он, и было похоже, что он не говорит, а спрашивает: «Румынии?»
— А Германии? — тоже не совсем уверенно спросил Яхонтов, пытаясь что-то сообразить.
— И Германии! — совершенно охотно подтвердил Варискин, а для верности убежденно добавил: — И Польши тоже.
Он назвал Яхонтову десяток фамилий, чуть ли не требуя, чтобы Яхонтов тут же записал их все, а когда Яхонтов начал спрашивать его, какую роль в «Черной руке» играл тот или иной оговоренный, он совсем спутался, потому что не мог даже вообразить, какие роли могут быть у членов контрреволюционной организации. «Прокламациями заведовал!» — сказал он про одного, а про другого с трудом выдавил из себя: «Саботаж на производстве и… вообще!»
Сначала Яхонтов говорил с ним своим прежним тоном: отрывисто, сердито и с презрением. Но спустя два или три дня он, бессознательно увлекаемый чистосердечной готовностью Варискина и его нелепой, но настойчивой откровенностью, начал терять этот тон и стал говорить иначе: спокойно и даже доверительно. А через неделю получилось так, что оба они старательно и деловито стали заниматься общим делом, усердно помогая друг другу. Они как бы перестали быть следователем и обвиняемым, а сделались двумя сотрудниками общей работы, в которой были одинаково и по-одинаковому заинтересованы. Между ними не стало не только вражды и ненависти, но не стало даже и разницы. Варискин без церемонии тянулся через стол, тыкал пальцем в бумагу и учил Яхонтова:
— Нет, ты уж лучше так пиши: «Срыв производственного плана на военных заводах». А про Пискарева пиши, что ему, дескать, было поручено держать связь с заграницей.
Он, по партийной манере, перешел на «ты», чего Яхонтов раньше не допускал, и оба (ни он сам, ни Яхонтов) этого даже не заметили: теперь оно ничему не противоречило.
Возвращаясь в одиночку после допросов, Варискин всегда чувствовал себя как бы взволнованным тем особым волнением, которое можно назвать волнением старательности. Подобное волнение он испытывал и раньше, когда, лет десять двенадцать тому назад, приступал к выполнению заданий райкома: «Наилучш-ше!» В нем говорила не простая добросовестность исполнителя, а нечто более сложное: тут было и подобострастное желание «угодить» (лакеи когда-то любили «угодить хорошим господам»), тут было и стремление «себя показать» («это ж не фитюлька какая-нибудь за дело взялась, а сам Варискин!»), тут было и то, что определяется формулой «не за страх, а за совесть», в варискинском понимании и ощущении этой «совести». И «десятитысячник» становился для него почти реальным существом.
Изо дня в день он ходил на допрос, придумывал новые версии и напрягал свое скудное воображение. Он неуклюже сочинял разговоры сообщников, их собрания и отдельные детали жизни «Черной руки», иногда смешные своей нелепостью, а иногда совсем похожие на правду. И чувствовал полное удовлетворение, когда у Яхонтова срывалось одобрительное:
— Вот это так! Вот это — дело!
Изо дня в день он жил в напряжении, создавая ложный мир ложных людей, ложных слов и ложных действий. Он, конечно, не знал того, что безнаказанно жить в ложном мире нельзя, что ложный мир подобен сыпучим пескам: он засосет в себя. И с Варискиным стало твориться то, что творилось со многими: он начал верить в правдивость и в реальность придуманной им лжи. Он говорил: «Районные списки составлялись Булавиным и хранились у него же», и при этом он чуть ли не воочию видел эти списки, которые сам только что придумал. Он видел несуществующий ящик в несуществующем столе Булавина и папку со списками в этом ящике. Для убедительности он делал большие глаза, топорщил пальцами, и эта убедительность убеждала раньше всего его самого. Он чуть ли не осязаемо видел и собрания, и заговорщиков, которых он сам создал, и он стал бы горячо, с обидой, спорить, если б ему вдруг начали доказывать, что ни собраний, ни заговорщиков никогда не было. Все, созданное им, казалось ему таким же несомненным и существующим, как сапог на его ноге, как потолок над головой.
Самым же реальным была ложная цель: десять тысяч отборных, верных партийцев, выполняющих великую акцию, во главе со Сталиным. Бессильный вообразить себе эту акцию и ее смысл, Варискин беспрестанно щекотал себя теми грошовыми и ненужными подробностями, которые были для него единственно нужны и единственно ценны. «Сталин небось сам инструктировать будет. Но как же он сразу все десять тысяч соберет? Такого помещения и в Москве, поди, нету». И он придумывал способ: то разбивал эти десять тысяч на пять отрядов, то спохватывался («Станет тебе Сталин пять раз одно и то же повторять!») и решал, что Сталин будет инструктировать по микрофону. «Ну, а нас-то уж разместят там где-нибудь по разным местам!» Он думал над пустяками, только над пустяками, и, лежа на своей койке, соображал по ночам: будет ли дана этим десятитысячникам особая форма («или хоть бы значок какой-нибудь посверх пальта!»), чтобы каждый сразу видел, с кем он имеет дело, и… трепетал.
Пустяки охватили его со всех сторон, и чем невозможнее они были, тем более реальными казались они ему. Он даже начал придумывать рисунок этого значка «посверх пальта», но ничего придумать не мог, хотя безо всякого усилия видел на себе этот значок, даже не зная, каков он должен быть.
Мечта о десятитысячнике захватила его целиком, подчинив в нем все. Он неуклюже и бестолково придумывал новые нелепые подробности, губившие и его самого, и других людей, и тешился тем, что он, мол, участвовал «вон в какой организации! Это тебе не промпартия какая-нибудь паршивая, а — „Черная рука“! А я в ней — почитай, что самый главный!» Реальное и нереальное поменялись местами, но он не замечал этой перемены и не страшился ее, а подчинился перемещению, словно потонул в нем. Он возводил на людей губительные обвинения и, не колеблясь ни минуты, уверял Яхонтова:
— А если он, сукин сын, отказываться будет, так ты его на очную ставку со мной поставь. Я ему припомню! Он у меня припомнит!
Это не было ни сумасшествие, ни мания: это было нормальное состояние для ненормальной жизни в мире фикций. В старину говорили: «леший обошел». Заблудившийся путник терял представление о расстоянии, о направлении и о времени, а блудил, не веря своим глазам и не видя своих следов. То же было и с Варискиным, завороженным, как лешим, созданным им ложным миром. Он не имел сил выбраться из него, потому что не сознавал ни того, что он заблудился, ни того, что потерял и путь и цель. И чем больше углублялся он в несуществующий мир, тем реальнее становился для него этот мир призраков-фикций.
Дело Варискина в конце концов влилось в общее дело «троцкистов» и обезличилось в нем. Но по мере того, как показания Варискина начали являться полезным основанием «по смежным делам», то есть для обвинения многих других, его стали вызывать к себе и другие следователи, которые (он видел это) были покрупнее и позначительнее Яхонтова. Один из них особенно импонировал Варискину: крупный, кряжистый и с ромбом в петличке. Он не кричал, не ругался, не бил, говорил Варискину «вы» и так умело подсказывал нужные факты, что Варискину оставалось только поддакивать. Он и поддакивал, с удовольствием чувствуя, что «помогает следствию», и помогает не просто, а «как сознательный, верный большевик». Мечта о «десятитысячнике» становилась реальностью: «Клюет! Молодец, Петрухин!»
Но вместе с тем какое-то надоедливое сомнение начало мучить Варискина: достаточно ли он сделал для того, чтобы попасть в «десятитысячники»? Что особенное он сделал, чтобы «в нос шибануло», как того требовал Петрухин? «Оно все как будто бы и хорошо, да ведь оно в нос не шибает, потому что шибать нечем!» И он мучился недостаточностью сыгранной им роли.
В долгие и тоскливые часы сидения в одиночке он все старался придумать такое, чтобы уверить в своей несомненной значимости: он — не такой, как все, он — Варискин! «Вот если бы, скажем, подкоп под Кремль, — убого и беспомощно придумывал он, — и чтобы подкоп этот вел Ворошилов или, скажем, Калинин. А я, значит, чтобы это все обнаружил!» Но тут же он спохватывался и пугался такой мысли: даже оглядывался по сторонам, не подслушал ли кто-нибудь эту мысль? «За это — к стенке!» Даже ночью, просыпаясь и долго лежа без сна (он стал спать очень плохо), он все придумывал: «Что бы сказать еще такое, чтобы… чтобы необыкновенное!» Но в голову лезли только бессмыслицы: то какие-то дрессированные змеи, которых заговорщики собираются разводить в сочинском дворце Сталина, то заражение Москвы-реки «самыми что ни на есть вредными бациллами». Целыми днями он ходил из угла в угол по своей одиночке, заложив руки за спину и бесшумно ступая босыми ногами. Морщил лоб, поднимал кверху брови и все шептал, настраивая и подзадоривая себя: «А если, скажем… Вот, если…» Но никакое «если» никак не приходило в голову.