— Зачем ты ушла? — спросил я, целуя ее в шею, впивая аромат сандалового дерева.
— Потому что ты мне не верил.
— А чтобы любить, обязательно верить?
— Да, — ответила она. — Да, милый. Тебе обязательно.
Мы несколько часов лежали рядом на древнем диванчике в комнате на втором этаже антикварной лавки, среди ковров мануфактуры Савоннери, часов эпохи Людовика Четырнадцатого, помпейских светильников, статуй наподобие Аполлона, кресел на бронзовых ножках в виде сфинксов, фарфора в стиле japonaiseries в витринах грушевого дерева и канделябров, которые при ближайшем рассмотрении оказывались свернувшимися змеями.
— Я хочу попробовать еще раз, — сказал я.
— Что?
— Переход.
Мадлен заколебалась.
— Ты хочешь ясности. Свободы от сомнений. Но даже если мы совершим переход, это ничего не изменит. Ясности ты не достигнешь никогда. Сомнения — часть твоей природы. Они у тебя в крови.
Я должен попробовать. Убедиться.
Не сейчас. Ты должен отдохнуть. Твои мысли несутся вскачь. Ты станешь отвлекаться.
— Как я могу спать, когда ты со мной рядом?
— А вот так, — сказала она, целуя меня снова.
Я открыл глаза и увидел ее рядом — она лежала на диване, обвив ногой мое тело, подперев голову локтем, смотрела мне в лицо, поглаживала мне щеку тыльной стороной пальцев. Темноту рассеивала лишь лампа, стоявшая в углу.
— Что случилось?
— Ты уснул.
— Почему ты меня не разбудила?
— Пыталась, но ты слишком устал, не просыпался.
— Который час?
Она осмотрелась. В комнате стояло несколько часов.
— Четыре. — Она опустила голову мне на грудь.
— Почему же так темно?
— Четыре утра. Утро четверга.
— Четыре утра! Сколько же я проспал?
— Одиннадцать или двенадцать часов.
— Что ж, по крайней мере, мне кошмары не снились.
Я некоторое время гладил ее по волосам, пока она не подняла голову.
— Я хочу, чтобы ты посмотрел мне в глаза не отвлекаясь, — сказала она. — Как думаешь, получится? — Я кивнул, отыскивая ее губы для поцелуя. — Это значит — не целоваться. — Она улыбнулась, отвела голову.
— Хорошо.
— От тебя нужно одно: осознанная приостановка неверия.
В ее взгляде я увидел нечто, чего раньше не замечал: своего рода открытость. Я сомкнул с ней взор без колебаний и не отводил глаз, пока ее глаза не заполнили все поле зрения — бездонные колодцы любви и печали. Мы смотрели друг другу в глаза, не двигаясь и не произнося ни слова, утратив чувство времени. Постепенно во мне начали проклевываться ростки радости, она пошла в рост, распространилась по всему моему существу, и вот я почувствовал, что растворяюсь, словно таблетка аспирина, пузырящаяся в стакане воды, как будто все части моего тела, ранее бывшие твердыми, перетекали в воздух, но я не становился ничем, я становился чем-то иным, невесомым и эйфорическим, беспримесным бытием. Каждый раз, когда разум мой отклонялся от сути, каждый раз, когда время грозило смутить сияющее совершенство этого мига, я загонял его обратно в это пространство беспримесного бытия. И в тот самый миг, когда я, казалось, перешагнул порог этой беспримесности, она начала отступать, а может, отступать начал я, возвращаясь в телесность, сжимаясь, твердея, материализуясь, — и вот я снова гляжу в глаза, только это не те темные глаза, в которые я глядел несколько секунд назад, а глаза цвета серой морской воды, которые я всю свою жизнь видел в зеркале. Я смотрел на собственное лицо, собственные глаза, и это мое лицо смотрело на меня в ответ. Лицо подалось ко мне, и я ощутил свои губы, из моих ставшие чужими, они коснулись моих новых губ, соединились с этим новым ртом, и щетина на этом чужом лице, которая, на деле, была моей щетиной, царапнула мою нежную новую кожу. Влажность моего старого языка смешалась с влажностью нового. Оба тела, былое и нынешнее, старое и новое, поймали знакомый ритм, дарование и принятие любви, вот только в этом не было ничего привычного, каждое ощущение казалось новым и странным. Я почувствовал вторжение в свою плоть, которое раньше осуществлял сам. Побеги блаженного трепета расползлись по этому моему новому телу от края до края, и это повторялось снова и снова — мы исследовали пределы своих тел, пока тело, которое так долго было моим, не добралось до естественного разрешения своих трудов и не опало на меня и я не почувствовал, как где-то у меня внутри из него выплескивается его содержимое. Некоторое время мы лежали рядом, дыхание наше смешивалось, нас объял блаженный покой, а свет, проникавший сквозь оконные ставни, делался все ярче — занималась заря нового дня. А потом, вновь сомкнув взгляды, мы двинулись в обратное странствие.
Когда мы вернулись в начальную точку, Мадлен поднялась, села.
— Теперь ты знаешь, как это делается, — сказала она, набрасывая на себя мою рубашку, в точности так, как делала в моей квартире. Она подошла к окну, распахнула ставни, впустила внутрь порыв прохладного утреннего воздуха. Нагнулась вперед, посмотрела в небо. — Дождь будет. — Обернулась, взяла пачку сигарет, закурила.
— Почему я все запомнил?
— Я об этом позаботилась.
— А я так могу?
Она вздохнула.
— Нет. Мне бы этого очень хотелось. Но ты не можешь. Вот почему тебе нужно все это записывать. Тебе нужны доказательства. Улики. Запишешь?
Я кивнул.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Ты, наверное, проголодался, — сказала она. — Со вчерашнего утра ничего не ел.
Она вышла ненадолго, и, разумеется, оставшись один, я сразу же начал гадать, что только что произошло. Что-то произошло — в этом не было никаких сомнений. Я даже готов был назвать это переходом. Но что именно? Мне задурили голову — или я сам ее себе задурил? Способен ли мозг на подобный самообман? Такая внушаемость, покорность? Я вздохнул. Мадлен была права: я получил искомый ответ, но, как она и предсказывала, этого оказалось недостаточно: меня по-прежнему терзали сомнения, подталкивали узнать больше, понять, удостовериться. А вот насчет любви она ошиблась. Чтобы ее любить, мне совершенно не обязательно было ей верить. Сейчас я любил ее сильнее чем когда бы то ни было. В этой иллюзии у меня не было и тени сомнения.
Она вернулась со стаканом воды и полной миской черной черешни.
— Больше на рынке ничего не продают.
Я тут же выпил воду и принялся поглощать черешню — каждая ягода взрывалась во рту фонтаном сладкого темного сока.
— Что там с Шанель?
— Я к ней сходил, — ответил я, жуя, — как ты и просила. Но не смог…
— Я знаю.
— Мы были в комнате вдвоем, я держал в руке пистолет. — Я поднял руку, показывая, как держал. — Но оружие без пуль… — Пальцы надавили на воображаемый крючок.
— Знаю. — Она отвернулась. — И где теперь пистолет?
— У Массю.
— Кто это?
— Он из полиции, с набережной Орфевр, Brigade Speciale. Знает про Шанель — следит за ней уже много лет. И знает сказание об альбатросе, — однако не переживай, про тебя ему ничего не ведомо. Но если тебе понадобится друг, он мог бы им стать. Полезно иметь в друзьях полицейского. Просто скажи, что ты от меня. И знаешь, чем заканчивается история.
— Хорошо.
— А ночной клуб? — спросил я.
— Что с ним?
— Ты туда уходила каждую ночь, когда мы были вместе?
— Да. Я там работала. Но в последнее время стало слишком опасно.
— А певец — ты его любишь?
В этот самый миг в дверь внизу постучали: два громких удара, потом три потише, торопливых. Мадлен бросилась к окну, перегнулась вниз.
— Это как раз он.
Она сбежала вниз по лестнице, открыла дверь. Несколько минут до меня долетали их приглушенные голоса, а потом Мадлен вернулась одна, с бокорезами в руке. Подошла к одному из шифоньеров, открыла ящик, достала кипу банкнот.
— Меньше чем через час с вокзала Аустерлиц уходит поезд, — сказала она, подходя и вручая мне деньги и бокорезы. — Если поспешим, успеем.
Сквозь мреющую золотистую дымку мы шагали к острову Сите. Гул совсем приблизился, порой к нему примешивались взрывы топливных хранилищ в предместьях. По пути нам встречались коты и собаки, выпущенные убежавшими владельцами: они искали пропитание. Попалась даже корова, которая, видимо, забрела в город из предместий в поисках пастбища. Добравшись до набережной Турнель, мы остановились у лотка Венне. Мадлен стояла на страже, я же орудовал бокорезами. Как раз собирался перекусить дужку замка, когда из-за угла показался боец республиканской гвардии, верхом. Мадлен ввинтилась между мною и бокорезами, обхватила меня за шею, приникла к губам поцелуем и не отпускала, пока лошадь не прошла дальше, — будто Париж все еще был городом, где для влюбленных обычное дело целоваться у реки. Все еще обвивая ее тело, я сжал ручки бокорезов и почувствовал, что замок подается. Когда конный полицейский скрылся, мы откинули зеленую деревянную крышку лотка.