Мне тут больше всего нравится «в следствие, в последствии» в сочетании со «структурой эталона», но ведь это у них и во всех документах так — сплошная труха под поверхностью. Она подробно перечисляет все победы, одержанные «Нашими» в судах, и помечает такие записи тэгом «крутыхи». Крутыхи — это они. Иногда она даже тащит к себе стихи — чужие, широко ходящие в сети:
«Я бываю такая разная, то капризная, то прекрасная, то страшилище опупенное, то красавица мисс Вселенная, дверью хлопну — расставлю все точки, то ласкаюсь пушистым комочком, то люблю и тотчас ненавижу, то боюсь высоты, но на крышу выхожу погулять темной ночкой, то жена, то примерная дочка… Не больная, не в психике трещина — просто Я — стопроцентная ЖЕНЩИНА».
Здесь мне больше всего нравится «ласкаюсь пушистым комочком».
Третья составляющая дневника — отчеты о собственной жизни, всегда написанные с большой любовью к этой жизни. Она побеждает всех. Иногда, конечно, ей что-то не удается, врачи у нее плохие, еще какие-то бытовые трудности, но ей не приходит в голову как-то увязать это с текущей политической реальностью. Зато под заголовком «Идеальные мужчины… кто они?» она публикует фотографии Суркова и Якеменко со скромным комментарием: «А вот вобщем-то и они».
И вот я думаю: в чем дело-то? Как ущучить этот тип, что в нем главное? Почему я с такой легкостью по одному ее посту могу предугадать все остальные — яростную защиту семейных ценностей, намек на бурные страсти и лихие шалости, но исключительно в законном браке; проклятия в адрес оппозиционеров, засветившихся со взяткой ГИБДД… Почему я могу угадать все ее несложное прошлое и так отчетливо вижу ее ужасное будущее?
Дело, наверное, в моей изначальной виктимности, в подверженности травле, в принципиальной установке на нее — у меня никогда не было другого статуса и, соответственно, модуса. А им, то есть условным «нашим», напротив, необходимо травить, это своеобразный извод их садической сексуальности. Они испытывают высшее блаженство, только когда доминируют — или когда столь же грубо доминируют над ними; грубость есть сверхценность, других наслаждений им не дано. Это внутреннее противоречие — одинаково оргазмическая реакция на два принципиально разных раздражителя — осознается именно как проблема, почему им и приходится успокаивать себя: «Не больная, не в психике трещина». Нельзя же одновременно ласкаться пушистым комочком и запойно травить, сладострастно подчиняться и сладострастно подчинять; им просто никто еще не объяснил, что это одно и то же. Блаженство отдаваться тому, кто выше, и обладать тем, кто ниже, — их главная фиксация, а бескультурье — лишь следствие. Ведь культуры нет без самообразования, а на самообразование у них нет времени: того, кто подсел на садомазо, не заманишь в кружок мягкой игрушки.
Удивительно одно — что нынешняя власть настолько не понимает прогноза этой душевной патологии, которая всегда заканчивается деменцией, сутяжничеством, истерией и, наконец, полным распадом личности в сравнительно молодом возрасте. Но подавленный страх перед будущим и табу на мысли о нем тоже входят в симптоматику этой патологии.
№ 7, июль 2010 года
Дмитрий Быков
В: Куда бежать?
О: В Венецию на Неве.
Про Италию так про Италию, хотя, честно говоря, сейчас самое бы время сделать номер GQ, посвященный России. Но темы выбираю не я, да и потом — если вдуматься, Италия для нас сейчас весьма актуальна. Это же наше будущее. Постимперскую травму каждый избывает по-разному: у одних крушение империи вызывает настоящий культурный взрыв — в Англии, скажем, литература поздних викторианцев была грандиозна и предопределила, по сути, весь XX век, в значительной степени выдуманный Уэллсом, Киплингом, Честертоном, Уайльдом и Шоу. В России, напротив, распад империи сопровождался катастрофическим упадком. Это потому, что иногда империи распадаются под напором креативных сил, жаждущих освобождения, — просто потому, что имперская скорлупа становится им тесна, — а иногда под действием энтропии, от усталости, от вырождения, от элементарной неготовности нести колонизаторское бремя дальше. По внешним проявлениям, кстати, это похоже — но по внутренним механизмам совсем другое дело. Мы — не британский случай. Мы даже и не совсем Рим, поскольку Рим как-никак простоял тысячу лет и принес миру почти все, чем он сегодня благополучно пользуется, от водопровода до коней в сенате, — а Российская империя была замкнута в основном на себя, поставляя на импорт только сырье и экзотические виды искусства вроде идейных романов и казарменного балета. С Римом, однако, нас роднит то, что мы породили христианство — а погибли от варварства.
Распад империи римского или византийского типа — с жесткой властью и неглупым обществом — приводит обычно к двум неотменимым следствиям. Во-первых, внутри империи формируется некий передовой отряд, который нельзя назвать даже гражданским обществом — его требования выше, а возможности больше. Это образовавшийся под огромным имперским давлением тип диссидента — человека, желающего не упрощений, а усложнений, не распада государства, а его очеловечивания. В Риме таким отрядом были христиане — разумеется, возникновение христианства никак не выводится из классовой теории, и попытка Каутского в «Происхождении христианства» объяснить все по-марксистски так несостоятельна, что доказывает это лучше любой апологии. Есть другая категория населения — те, кому хочется пить и жрать, а служить отечеству не хочется. Иногда эта категория действует при поддержке внешних сил — а именно варваров, для которых римские понятия тоже пустой звук: им нравится разорять города, только и всего.
В результате революций, завоеваний и прочих социальных катаклизмов ничто не усложняется — все рушится. Происходит стремительный откат назад, от которого бедствуют и те, кто этот самый крах приближал и всячески расшатывал основы. Но затем, вот хитрость, случается Возрождение — и Италия снова становится центром мира, только уже в новом качестве: пусть ненадолго, на два века, — она делается столицей мирового искусства, духовным центром невероятной силы. И культура эта уже христианская — пожалуй, мир не знал более убедительного свидетельства о Боге, чем «Сикстинская мадонна» Рафаэля.
Что это сулит непосредственно России? У нас в СССР были свои христиане и свои внутренние варвары; после перестройки христианство оказалось перехвачено такими людьми, что Господь не приведи (в том числе властью), а диссиденты, напротив, были загнаны в катакомбы поглубже, чем при Брежневе. Варвары, желавшие, как уже было сказано, хлеба и зрелищ, джинсов и жвачки, и в продвинутых случаях — «Аббы», принялись пировать на руинах империи. По всей вероятности, лет сто их пир должен продлиться — после чего культура берет неизбежный реванш, и очень жаль, что до этого внутреннего возрождения большинство из нас имеет все шансы не дожить. Но надо стараться — история ведь ускоряется. Будут у нас и свои Рафаэли, и свои да Винчи, возрождающие римский разум, римский блеск и мощь, но без римского зверства и безумной экспансии: должна же свобода когда-нибудь повернуться к нам и своим человеческим лицом. Нечто подобное, кстати, случилось в Латинской Америке — империя инков, которую только ленивый после Шафаревича не сравнивал с нашим СССР, тоже рухнула под напором внутренних конфликтов и внешних вторжений (в функции варвара выступал Кортес, который по инкским понятиям как раз и был полноценным вандалом, даром что белый и прогрессивный). Я вовсе не стал бы повторять вслед за Бродским, что «все-таки лучше сифилис, лучше жерла единорогов Кортеса, чем эта жертва». Это, во-первых, для кого как — для местного населения уж точно не лучше, а во-вторых, окончательных побед не бывает. В Латинской Америке настал свой реванш и свое Возрождение — говорю прежде всего о литературном взрыве XX века: Маркес, Борхес, Рульфо, Льоса, Неруда, да мало ли; и, пожалуй, на наш будущий ренессанс это похоже больше всего.
Так что Италия — весьма вдохновляющий пример, если нам суждено (а нам суждено) повторить ее путь.
Что касается личных впечатлений, то я ведь не большой любитель ездить обычными туристическими маршрутами. Мне больше нравятся глухие места со странными или смешными названиями, загадочные истории, джунгли и прочая экзотика. Из облюбованных иностранцами городов Италии полюбил я неистребимой любовью только Венецию — за ее вечное умирание, за соседство тухлых каналов и свежего, постоянно ощущаемого моря, за напоминание о том, что только в упадке — могучем, тщательно поддерживаемом, роскошном — и есть истинная красота и величие духа, а созидание всегда подозрительно. Именно таким желал бы я видеть Петербург после того, как из него в Москву переедут все друзья и знакомые Кролика, — и сам я, может быть, тогда сбегу именно туда.