Тут будет уместно провести прямую параллель между Александром Великим и моей особой. Александр Великий был чувствителен к ароматам стран. Ноздри его предощущали невероятные возможности. Он был одним из тех спящих, над чьими лицами простер Господь длань свою, так что они узнаю́т, чего не знали, преисполняются домыслов и подозрений, а сквозь сомкнутые веки приходят к ним рефлексы далеких миров. Увы, он воспринял божественные аллюзии слишком буквально. Будучи человеком действия, иначе говоря, заурядного духа, он счел назначением своим и призванием покорить мир. Его грудь снедал тот же голод, что и мою, те же воздыхания волновали ее, входя в его душу горизонт за горизонтом, пейзаж за пейзажем. С ним не было никого, кто бы мог указать ему на ошибку. Даже Аристотель его не понимал. Так он и умер, разочарованный, хотя завоевал целый мир, соблазнившись о всегда ускользавшем Боге и о чудесах Его. Профиль Македонца украшал монеты и марки всех стран. В наказание стал он Францем Иосифом своей эпохи.
XII
Мне бы хотелось дать читателю хоть приблизительное представление, чем тогда была книга, на листах которой прелиминировались и упорядочивались главные деяния весны. Небывалый будоражащий ветер веял сквозь сияющую шпалеру марок, сквозь праздничную улицу гербов и знамен, пылко переиначивая знаки и эмблемы, развевающиеся в задохнувшейся тишине, в тени туч, грозно вставшей над горизонтом. Потом на пустой улице появились вдруг первые герольды в парадном платье, с красными повязками на плече, блестевшие от пота, беспомощные, готовые к самоотдаче и самоотречению. До глубины взволнованные и торжественно серьезные, они молча подавали знаки, и уже смеркалась улица от подошедшей демонстрации, темнели на всех перекрестках колонны, шваркая тысячами приближающихся ног. Это была огромная манифестация стран, универсальное Первое мая, монстр-парад миров. Весь свет манифестировал тысячей, словно для присяги, поднятых рук, флагов и знамен, тысячей голосов, что он не за Франца Иосифа I, а за кого-то стократ величайшего. И над всем полоскался цвет светло-красный, почти розовый, небывалый освободительный цвет энтузиазма. Из Сан-Доминго, Сан-Сальвадора, из Флориды подходили делегации, устало дышавшие и разгоряченные, все в малиновых костюмах и раскланивались котелками цвета черешни, из-под которых по два, по три вылетали голосистые щеглы. Благодатные порывы сияющего ветра подчеркивали блеск труб, мягко и слабо овевали кромки инструментов, пускающие по краешку тихие метелки электричества. Несмотря на толчею, несмотря на парад тысяч, все совершалось в порядке, грандиозный смотр разворачивался по плану и в тишине. Бывают мгновения, когда флаги на балконах — плещущие бурно и горячо, летящие в поредевшем воздухе амарантовой рвотой, внезапным тихим трепетанием, напрасными порывами энтузиазма, — недвижно замирают, как на поверке, и вся улица делается красной, яркой и молчаливо тревожной, меж тем как в померкшей дали тщательно отсчитывается глухая канонада салютов, сорок девять залпов в смеркающемся воздухе.
Потом горизонт вдруг хмурится, как перед вешней бурей, лишь ярко блестят инструменты оркестров, и в тишине рокочет ворчание темнеющего неба, гул далеких пространств, меж тем как из ближних садов сосредоточенными зарядами плывет запах черемухи и беззащитно разряжается несказанными волнами.
XIII
В один из последних дней апреля предполуденная пора была серой и теплой, люди шли, глядя под ноги — всегда в квадратный метр влажной земли перед собой, и не ведали, что минуют по сторонам парковые деревья, черно разветвленные, лопающиеся где попало сладостными растравленными ранами.
Угодившее в черную ветвистую сеть деревьев серое душное небо давило людям на плечи — заверченное, нагроможденное, бесформенно тяжкое и, точно перина, огромное. Люди в теплой этой влажности выкарабкивались из-под него на руках и ногах, точно майские жуки, исследующие чувствительными усиками сладкую глину. Мир лежал глухой, разворачивался и рос куда-то вверх и — позади где-то и в глубине блаженно бессильный — плыл. Временами он медлил и что-то мглисто вспоминал, ветвился деревьями, ячеился густой сияющей сеткой птичьего щебета, накинутой на день бесцветный, и уходил в подземное змеение корневищ, в слепую пульсацию червей и гусениц, в глухое помрачение чернозема и глины.
А под бесформенной громадой приседали оглушенные и без мысли люди, приседали с головами в руках, свисали, скорченные, с парковых скамеек с лепестком газеты на коленях, из которой текст уплыл в огромное серое безмыслие дня, нелепо свисали во вчерашней еще позе и бессмысленно слюнявились.
Возможно, их оглушали немолчные погремки чириканья — неутомимые маковые головки, сыплющие серую дробь, которою тмился воздух. Под градом этим свинцовым люди ходили сонные и в обильном ливне объяснялись жестами либо, отрешенные, молчали.
Но, когда где-то, в некоей точке пространства, около одиннадцати утра сквозь большое напухшее тело туч проклюнулось бледным ростком солнце, в ветвистых корзинах дерев густо вдруг засветились все почки, и серая вуаль чириканья медленно отошла бледно-золотой сеткой с лика дня, который открыл глаза. И это была весна.
Тогда вдруг, в единый миг, пустая минуту назад аллея парка засеялась людьми, спешащими кто куда, точно она узловой пункт всех улиц города, и зацвела женскими платьями. Какие-то из быстрых и стройных девушек спешат на службу, в магазины и конторы, какие-то — на свидания, но в миги, когда проходят они ажурную корзину аллеи, дышащую прелью цветочного магазина и крапленную трелями птиц, принадлежат они аллее и этому часу; не подозревая того — они, статистки этой сцены в театре весны, как словно бы народились на променаде вместе с тонкими тенями прутьев и листиков, распускающихся на глазах на темно-золотом фоне влажного гравия, и бегут в продолжение двух-трех золотых горячих и драгоценных ударов сердца, а потом вдруг, когда солнце уходит в раздумья облаков, бледнеют и подергиваются тенью, и впитываются в песок, словно сквозные филигранности.
Но на миг все же они зароили молодым своим спехом аллею, и безымянный ее запах плывет, казалось, из шелеста их белья. Ах, эти сквозные и свежие от крахмала рубашки, выведенные на прогулку в ажурную тень весеннего коридора, рубашки с влажными пятнами под мышкой, сохнущие от фиалковых дуновений дали. Ах, эти молодые, ритмичные, разгоряченные движением ноги в новеньких скрипящих шелком чулочках, под которыми скрыты красные пятна и прыщи — здоровая весенняя экзема горячей крови. Ах, весь этот парк бесстыдно прыщав, и все деревья повысыпали почками прыщей, лопающихся чириканьем.
Потом аллея снова пустеет, и по сводчатому променаду тихо диндонит проволочными спицами детская коляска на стройных рессорах. В маленьком лакированном челнышке, утопая в грядке высоких крахмальных фуляровых сборок, спит, словно в букете цветов, нечто их понежнее. Девушка, тихо везущая коляску, склоняется иногда над ней, наклоняет, скуля осями ободьев, на себя качливую эту корзинку, расцветшую белой свежестью, и ласково раздувает тюлевый букет до сладкого, уснувшего ядра, сквозь чей сон, как сказка, плывут — покуда возок минует полосы тени — облака и све́ты.
А позже, в полдень, набухший почками вертоград сей все еще переплетается светом и тенью, и сквозь шелковые ячеи образовавшейся сетки бесконечно сыплется щебет птичек — жемчужно сыплется от прутика к прутику сквозь проволочную клетку дня, но женщины, идущие краем променада, уже устали, и пряди их причесок ослаблены из-за мигрени, и лица измучены весной, а потом аллея и вовсе пустеет, и в тишину заполдня медленно вступает из паркового павильона запах ресторации.
XIV
Всякий день по аллее парка в одно и то же время идет Бианка со своей гувернанткой. Что сказать о Бианке, как ее описать? Я знаю лишь, что она безупречно и чудесно соответствует сама себе, до конца осуществляя свою программу. С охваченным глубокой радостью сердцем я всякий раз вижу, как с каждым шагом — легкая, точно танцовщица, она входит в свою сущность, как безотчетно угадывает каждым движением в самоё суть.
Она идет совсем обыкновенно — не с преувеличенной грацией, но с простотою, берущей за сердце, и сердце замирает от счастья, что можно вот так просто быть Бианкой, безо всяких уловок и без какого-либо усилия.
Однажды она медленно вскинула на меня глаза, и мудрость этого взгляда проникла меня насквозь, пронзила навылет, как стрела. Я понял тогда, что ничто от нее не скрыто, что она с самого начала знает все мои мысли. С этого момента я предоставил себя в ее распоряжение безгранично и безраздельно. Она приняла это едва заметным взмахом век. Все произошло без слова, на ходу, в одном взгляде.
Когда мне хочется ее вообразить, достаточно вызвать в памяти только одну ничего незначащую деталь: ее шершавую, как у мальчика, кожу на коленках, и это уже так трогательно и уводит мысль в мучительные тропинки несоответствием осчастливливающих антиномий. Все остальное, что выше и ниже, трансцендентально и непредставимо.