То ли на четвертый, то ли на пятый день моей жизни у Лю, уж не помню, но где-то около полудня на улице раздался страшный шум. Доносился он от сквера Великого единства и состоял из человеческих воплей и рева духового оркестра. Лю, побледнев, посоветовал мне никуда не ходить, а лучше выпить еще немного. Но я не мог сдержать любопытства, выбежал на проспект, недалеко от дома и присоединился к толпе. Посреди проспекта — аккурат перед заброшенным универмагом «Мицукоси», чьи хозяева спешно бежали в Японию, — в беспорядке стояли армейские грузовики. Сразу ясно: не наши. На бортах алели пятиконечные звезды. Верзилы иностранцы в неопрятной военной форме забегали в магазины и выбегали из магазинов, утаскивая с собой все, что могли унести: женские платья, настольные лампы, настенные часы, туфли, ткани для штор, медную утварь, стулья, бутылки саке — все, что им только приглянулось. У одного солдата с шеи свисало ожерелье из четырех наручных часов на веревочке; другой нахлобучил на голову чучело птицы, как женскую шляпку. Солдаты не столько расхаживали, сколько рыскали по проспекту, заглядываясь то на магазины, большинство из которых словно разорил ураган, то на женщин — гадая, за что же схватиться в первую очередь. Все больше грузовиков подъезжало со стороны Южного озера. Солдаты, явно пьяные, выглядели как безумцы. Они вопили по-звериному и носили странную одежду — китайские халаты, женские кимоно и шляпы-котелки. Двое солдат фехтовали: один — китайским мечом, другой — выставочным ружьем. А еще один, на заплетающихся ногах, вырядился в атласное женское платье и нацепил на макушку головной убор китайского императора.
Довольно долго я не понимал, что означает весь этот сумасшедший спектакль. Потом понял. Солдаты разграбили киностудию — и теперь бегали, озверевшие, в наших костюмах и бутафорском реквизите. Одно из этих платьев могла когда-то носить Ри Коран. Я подумал о несчастной Ри, ждавшей своей страшной участи в шанхайской тюрьме, и об Амакасу, лежащем в твердой маньчжурской земле, и о Восточной Жемчужине Дон Чин, навечно застрявшей меж двух огней — родиной-матерью и родиной-мачехой. Наши трусливые военные оставили нас на милость варваров. И дикари уничтожили наши мечты.
Тогда, летом 1946-го, мы все знали это правило, Н.О.С.М.П. — «Не Общайся С Местным Персоналом». Нарушители карались сурово. Если застукают, что ты зачастил в запрещенный ресторан, бар или кинотеатр, — все, попал: билет в один конец домой — туда, куда хочется меньше всего на свете. Но «общение» конечно же продолжалось, несмотря ни на что. У большинства чиновников были свои «девочки в кимоно», припрятанные для персонального развлечения. Не то чтобы я сам очень уж этим увлекался, но за станцией Юракутё всегда можно было снять девчонку и делать с ней что хочешь за пачку «Кэмел» в парке Хибия. Но тебя же накажут, если пойдешь на представление в театр кабуки, куда «вход запрещен» — лишь Бог да генерал Макартур[26] знают почему.
Одно хорошо: военная полиция США была чем-то вроде современных туристов, патриархально-благообразных и нелюбопытных. Они, как ястребы, следили за несколькими местечками (в основном в районе Гиндзы), но даже носа не совали в развороченные бомбами плебейские районы у реки Сумида, где и уличные рынки, и ярмарки, и кабаки со стриптизом и музыкой, и кинотеатры возродились сразу же по окончании войны. Это были мои излюбленные запретные места, где из-за каждого угла манило приключение — из развалин разрушенных храмов, с берегов вонючих, забитых мусором каналов, из любого кинозала, как только выключали свет. Район Уэно уже во времена Хокусая славился своими борделями с мальчиками. Некоторые из них обслуживали актеров театра кабуки. Других, по слухам, часто посещали любители молоденьких монахов. Для меня же парк с озером, покрытым ковром из водяных лилий, был декорацией для самых разных неожиданных встреч.
Конец лета со скрежетом цикад в раскаленном воздухе — мое любимое время года в Токио. Именно в эту пору японцы кажутся расслабленными и естественными. В те первые послевоенные дни крепкие рабочие парни выходили, распаренные и отмытые до блеска, из общественных бань частенько только в белой полоске фундоси, искусно обмотанной вокруг чресел так, что воображению не остается вообще ничего. Токио, мой Токио, город простых людей, в августе превращался в царство услады сладкими изгибами тела и нежной кожей, что выставляют напоказ не покрасоваться, но невинно, без задней мысли. Я стоял и смотрел, как вертится мир вокруг меня, — невидимый наблюдатель в эдемских садах, зачарованный тем, что увидел, даже если эти сады были пейзажем из руин, простиравшихся вдаль до самой горы Фудзи, чей белый конус больше не виден сегодня, а в те дни величественно вздымался над выжженной землей. Конечно же я не был невидимым в буквальном смысле слова, просто на меня, как на иностранца, не обращали внимания. Японцы никогда не видят того, что предпочитают не видеть. Поэтому они просто притворялись, что меня там нет. И именно это мне нравилось.
Это чувство становилось особенно сильным, когда я заходил в один из кинотеатров, конечно же строго-настрого запрещенных, но даже у самых бдительных военных полицейских вряд ли нашлось бы столько воображения, чтобы зайти в «Асакуса Рокко» или «Уэно Никкацу» и устроить в них осмотр. В те дни в Токио было полно кинотеатров, их было так же много, как и общественных бань. Некоторые умудрились пережить бомбежки и сохранили часть своего предвоенного блеска, точно старые проститутки под толстым слоем осыпающегося грима. Много было просто построенных на скорую руку, и выглядели они такими же хлипкими, как киношные декорации. Были кинотеатры в подвалах полуразрушенных универмагов; киношки теснились вокруг железнодорожных станций, прятались в таких темных переулках, что наткнуться на них нельзя было даже случайно. Люди сходили с ума от кино. Днем и ночью можно было увидеть японцев, стоящих в очереди за билетами на очередной сеанс. Это было кинопомешательство, которое, казалось, проникало даже в систему водоснабжения. Вся нация стремилась совершить побег в мир целлулоидной мечты.
Итак, жаркими токийскими ночами я прошмыгивал внутрь забитого зрителями кинотеатра и стоял в толпе, обдававшей меня сладковатым запахом рисового пота и чайного масла, плоть к плоти, мои глаза в восторге носились по экрану, на котором одна непонятная сцена следовала за другой и требовала моего полного внимания. Я пытался понять суть семейных драм, где главными героями выступали страдающие невестки и ветераны войны, топящие свои воспоминания в алкоголе. И хотя суть истории все время ускользала от меня, эмоции, которые захватывали публику, подобно лучам с мерцающего киноэкрана, действовали очень сильно. Я рыдал вместе с мужчинами и женщинами вокруг меня, так похожими на мужчин и женщин на экране. Японцы не хотели видеть кинозвезд, живущих более гламурной жизнью, чем они. Вместо того чтобы барахтаться в собственных несчастьях, они плакали над бедами вымышленных персонажей. Страдания искупались искусством. Чудная мысль, казалось бы, но именно в кинотеатрах, окруженный людьми, чей язык все еще был тайной для меня, я чувствовал себя как дома.
Не то чтобы понятие дома было для меня чем-то важным. Да и где был мой дом? В Боулинг-Грин штата Огайо, где я имел несчастье родиться в маленьком белом доме на краю города, рядом с шоссе № 6, на полпути между Наполеоном и Венецией. Моя дорогая мама Флоренс выросла на окраине Чикаго, и похоже, что у нее было такое чувство, будто в Боулинг-Грин она попала как в ловушку, и чувство это лишь усилилось после заключения брака с моим отцом, Ричардом Вановеном, который ненавидел все, что любила она: слушать музыку по радио, читать книги. Меня назвали Сидни — в честь старшего брата отца, который погиб на войне во Франции. И если я чего-либо не выношу, так это когда меня называют Сидом, но тут уж ничего не поделаешь, меня все время так называли, даже когда я повзрослел и смог заявить о своем праве называться полным именем, но даже тогда это проклятое «Сид» слышалось с раздражающей регулярностью.
У меня все еще звучат в ушах тиканье наших швейцарских настенных часов (да, и кукушка отсчитывала время резкими механическими вскриками) да шелест газеты моего отца — единственный шум, который нарушал гнетущую тишину нашей гостиной. Мама просто на месте не могла усидеть, так ей хотелось включить радио, чтобы послушать какой-нибудь из своих любимых оркестров — Тэда Вэемса на «Джонсонз Вэкс шоу», или Пола Уайтмана, или ее абсолютного фаворита Бена Берни с его волшебной скрипкой (к сожалению, классическая музыка в то время еще не пришла в Боулинг-Грин). Но она знала, что малейшая попытка подойти к радио будет встречена ворчливым приказом «прекратить этот чертов шум».