О ней невозможно сказать «стояла» — только «высилась». Рослая, тонкая и вся надменно вытянутая. При тонкости, длинноногости, очевидной худобе Альбина налита была упругой силой, и кости ее были обложены упругими плоскими мышцами. В ней было очень много от лошади — и высоко расположенный центр тяжести, и сочетание тонких конечностей с большими округлостями… одним словом, она еще и не вполне человеком была — совершенным двуногим животным непрояснимого происхождения.
Он, ей-богу, чувствовал себя с ней как с лошадью — ну, совершенно, точно так же, как первый раз в деревне, когда увидел настоящую, живую лошадь, которая была вдвое выше его. И гладил, и боялся, что лягнет копытом.
Волосы ее, светлые от природы, были обесцвечены (должно быть, перекисью водорода), гладко зачесаны, стянуты назад и собраны узлом на затылке. Лицо ее, довольно длинное и худое, нельзя было назвать прелестным, нежным, кукольным, но так даже лучше, что нельзя назвать. Грубоватость, свирепость некоторых черт не укрылась от Матвея: лицо это было и жестким, и жестоким, и не совсем понятным оставалось, природная ли то жестокость или все же приобретенная — та, которая соседствует с преждевременной изможденностью, с потасканностью. Но и потасканность отчего-то была Матвею мила: он еще не знал, как это в точности определить, но перед ним была знающая женщина. Лицо оставалось неподвижным, бесстрастным, и серо-голубые, льдистые глаза смотрели с выжидательным недоумением. Это было их природное свойство — смотреть вот так, изучая и не вполне понимая. Но в то же самое время Матвей понимал, что она все про него, Матвея, знает, не все вообще, что можно о нем понимать и знать, а ровно столько, сколько ей понимать необходимо: так луч прожектора ползет по водной глади и достигает строго определенной границы, за которой слабеет и теряется во тьме. Она видела, что Матвей — еще мальчик, и видела, что он — «уже не мальчик», а все остальное ее не волновало: ни отношение Матвея к музыке, ни внутренняя жизнь, и для Альбины он существовал в единственной плоскости, в том самом поле, что было образовано взаимным притяжением разноименных человеческих полюсов, мужского и женского.
В ее облике Матвей усматривал одну неправильность. Дело в том, что лицо ее было старше всего остального тела, старше ног, облитых яблочным воском, старше небольшой и мягко круглящейся груди, старше выемки между ключиц. Телу было двадцать лет, тело было юно, а вот лицо казалось принадлежащим совершенно другой женщине — куда более искушенной, опытной, если не сказать грубее, прямее, злее. Но и эта отчасти пугающая разновозрастность говорила сейчас Матвею об одном: она не случайно сюда пришла, она для него, для Камлаева, пришла.
— Так значит, ты — Матвей, — уточнила она безо всякой в том нужды, оглядывая Камлаева и этим своим взглядом как будто позволяя находиться рядом с собой, настолько рядом, насколько Матвею самому захочется. — И давно ты музыкой занимаешься?
— Лет с семи.
— Ужас. И что, тебе ни разу не захотелось бросить?
— Сто раз хотелось.
— И почему не бросил?
— Потому что сначала от музыки мутило, а потом все стало по-другому. И то, что сначала казалось тюрьмой, вдруг стало свободой.
— Это тебе повезло, — сказала она раздумчиво. — А у меня вот никакого слуха нет. Учи меня — не учи, хоть под угрозой смертной казни, все равно ничего из меня не получится. Я когда бывала на концертах или просто смотрела, как играют классику по телевизору, все время поражалась тому, какие у музыкантов, особенно у пианистов, лица — как они то глаза закатят, то рот, словно рыба, откроют. Играют и кривляются, как сумасшедшие, как будто через них все время электрический ток пропускают. Ну, или так, как будто они в постели…
— В какой постели?
— В такой постели. Ну, почему все они так себя ведут? Ты музыкант, скажи мне. Вам что, когда вы играете, действительно больно? Или вам так приятно, что хочется от удовольствия на стенку лезть? Смотрится смешно.
— Ну, здрасте — смешно. Вы на себя сначала бы посмотрели, — парировал, переходя в атаку, Матвей. — Когда вы перед зеркалом прихорашиваетесь. Или в новое платье влезаете — вот где цирк-то. Какие у вас у самих-то лица. Что вы рот-то так открываете? А зачем вы, когда красите губы, закрываете глаза? Вам больно, что ли, или, может быть, стыдно? Вы когда себя по бедрам оглаживаете, вот посмотрели бы со стороны. Сколько экспрессии, сколько сомнений, какое душевное терзание, какие глубокие раздумья! Ах, размер не тот, ах, не лезет, ах, дорого просят! Ужимки-то похлеще будут, чем у любого пианиста.
— И то верно. — Улыбка тронула ее неярко накрашенные губы.
За окном давно уже стояла чернильная темень, и только их «кают-компания» плыла под саксофонные рулады в ночи; от бешеных коллективных плясок под «тюри-фури» и «рок-н-ролл-о-мьюзик» все перешли теперь к неспешной притирке попарно и медленно перетаптывались в середине комнаты; одна парочка уже вовсю сосалась на диване, в полутемном коридоре Раевский лобзался со светленькой, и звали ее, кажется, Лика.
И Альбина очень просто и довольно скупо расспрашивала Матвея о каких-то ничего не значащих вещах: в каком районе и на какой именно улице Матвей живет и сколько времени, к примеру, в день у него отнимает муштра за роялем. Вина она даже не пригубила, да и сам он тоже больше не пил (а до этого выпил достаточно, как раз в ту необходимую меру, когда окружающая действительность обнаруживает неожиданную мягкость, податливость и как бы полную подчиненность тебе, но при этом не размывается, не уплывает самовольно вверх, и стены комнаты не начинают безостановочный круговращательный танец, и ты вполне в состоянии управлять собой, своими движениями, словами, лицевыми мышцами — причем гораздо более ловко, чем в обычном, непроспиртованном состоянии). Отвечал Матвей так же сухо и скупо, как будто все время остерегался выпалить очевидную глупость, и вообще старался быть невозмутимым, твердым, бесстрастным. Настоящим мужчинам полагалось, не до конца размыкая губы, небрежно ронять лишь самые необходимые слова, да так, чтобы удельный вес этих самых слов был равен весу железа.
— Ну, что ты такой? — удрученно спросила она, как будто озабоченная такой заторможенностью и чурбанообразностью Матвея.
— Какой такой?
— Ведешь себя как на допросе. А еще недавно был такой свободный, живой. А теперь я тебя словно допрашиваю, а ты ни в чем не хочешь сознаваться. Одно сплошное «да — нет»… Клещами из тебя слова не вытянешь. Ты как будто сидишь и мучаешься. Я что, тебя мучаю?
— Нет, — отвечал он, искренне соврав. Она действительно его мучила. Со всем существом его, с телесным составом происходили мучительные чудеса: он чувствовал, что утрачивает обычную свою ненарушимую замкнутость и цельность. И слышал он особую, тембровую музыку — без ощутимого изменения высот, длительностей и громкостей, и один лишь тембр менялся как наиболее неподотчетный, не поддающийся анализу параметр звучания. Он ощущал внутри себя безостановочное полифоническое движение — динамику сразу множества голосов, расположенных друг к другу предельно близко по высоте. И чудовищно сплотненное облако звука, почти материальное, и чудовищно рассредоточенное тело, почти бесплотное, сжимались и расширялись, принимая все более причудливые формы, подобно гигантскому пчелиному рою или огромной птичьей стае, которая то плотнеет, наливаясь чернотой, то, напротив, растягивается и редеет, перекручиваясь и разлетаясь.
— Мучаю, мучаю, — убежденно сказала она. — Ну ладно, пойдем, — взяла она Матвея за руку уверенно (так, должно быть, опытная бонна прихватывает за руку нового воспитанника) и вместе с тем легко, осторожно, безо всякого нажима. Ладонь у нее оказалась горячей и сухой, чуть шершавой и шершавостью похожей на руки матери, что ездили взад и вперед по Матвеевой спине, когда он ребенком болел и мать ему делала массаж, и от сухого, раскаляющего кожу трения Матвею становилось так тепло и безмятежно, как не делалось никогда.
Бесшумно они выскользнули в прихожую, толкнули входную дверь — рука у Альбины была уверенной, крепкой и податливо-уступчивой одновременно, и потому с такой готовностью, как будто сам решив, а не Альбине подчиняясь, Камлаев следовал за ней. Но то была всего лишь иллюзия свободного выбора (и Матвей это чувствовал), и на самом деле он всецело подчинялся ей и пошел бы за Альбиной, даже если бы она и вовсе бросила его и ушла куда-нибудь своей дорогой.
Вот они уже стояли на лестничной клетке, и она, привалившись спиной к стене, принимала, казалось, какое-то неотложное решение. И Камлаев ждал с нерассуждающей покорностью, с тем чувством, которое испытывал разве что на приеме у стоматолога — в зубоврачебном кресле, — и оставалось только терпеть, выдерживать с разинутым ртом, доживая до того момента, когда нервы твои ослабят натяжение и сверление зуба начнет доставлять мучительное удовольствие. Он смотрел на ее грубоватое, жесткое лицо, развернутое в профиль, и думал, что не в силах определить, о чем она думает сейчас, и то, каким образом она думает, и думает ли вообще.