В голове его не хватало ясности, чтобы выразить все это. От нервного потрясения его словно захлестнула огромная волна, наполненная злыми духами. В Алжире ему приходилось курить с арабами киф. Один из них, когда доходил до полного отупения, всегда повторял: «В голове курильщика кифа маленькая птичка долбит сухое дерево». И у Косталя маленькая птичка долбила свое сухое дерево. Но куда же ушла та сила, которой Соланж лишила его? И когда он думал об этом, странная улыбка появлялась в его глазах, как будто он уже знал ответ.
В их последнюю бурную ночь Косталь страстно ласкал ее, потом ушел к себе в комнату. И вдруг его осенило то, что прежде никогда не приходило на ум. Он взял с нее «торжественное обещание» не противиться разводу, если он женится на ней, но не потребовал ничего подобного в отношении того, что стыдливо называется «частичным устранением». Мы видели, до чего он доходил по этому поводу (но о четырнадцати сыновьях уже и речи не было). Подобная забывчивость напугала его, и он ужаснулся. Косталь не мог оставаться в неопределенности даже получаса (время на то, чтобы заснуть) и пошел к Соланж.
Она спала. Не зажигая свет, он лег рядом с ней поверх одеяла и услышал неприятное скрипение трущихся друг о друга зубов. Из порта доносились ужасные крики пароходов, застигнутых штормом, такие же, как у людей и зверей. Косталь не испытывал ни малейшего желания прикасаться к ней или видеть ее спящую, ведь у него и так было столько других, на которых он долго смотрел, когда они спали, нахмуривая брови или вздыхая, как видящие сны собаки, а то и с приоткрытым ртом и ниткой слюны между губами.
— Соланж!
Молчание.
Ему показалось, что она мертвая.
— Это вы?
— Проснитесь.
— А в чем дело?
— Я должен сказать вам нечто важное. Вы совсем проснулись?
— Да.
— Одно торжественное обещание я уже взял с вас и теперь прошу второго. Для меня очень существенно само слово «торжественное», ведь обыкновенное обещание… Я, например, когда что-то обещаю… «Дав» его, смогу ли «сдержать»? Но торжественное обещание — это совсем иное.
— Что я должна обещать вам?
— Если я женюсь и вы забеременеете, сделаете ли так, чтобы не было ребенка?
— Да.
— Но аборт всегда опасен. И если ребенок все-таки родится, то сможете ли вы избавиться от него?
Комнату осветила вспышка молнии, словно ослепляющая мысль неба, — у разгневанной природы непостижимые мысли. Раздался громовой раскат, долгий и низкий, подобный звуку моря, смыкающемуся над войском фараона. «Фараон! Фараон! — подумал Косталь. — Ожесточение фараона. Но кто из двоих — Иегова или фараон — вел себя как подонок?» И душа его с любовью взывала в ночи: «Фараон! Фараон!»
Когда стало опять тихо, он спросил:
— Вы поняли, что я сказал перед тем, как загремел гром?
«И она так выламывалась, когда я говорил, что уничтожу ее! Кто сказал, что все это литература! Значит, и она, как все, готова на убийство. Какая наивность думать: „В какой мир приведу я эту маленькую девочку!“ Она и так уже давно там». В нем проснулось сочувствие к ней: да, они могли бы понять один другого. «Мне нравится наш зловещий мир, он хорошо приклеивает друг к другу. Но праведники — это не моя стихия». Он положил руку на ее колено сверху через одеяло, и прошептал:
— Не противься мне.
— Я никогда не буду противиться вам.
Впервые он назвал ее на ты, если не считать далекого уже теперь дня, когда после их первых поцелуев он осмелился сказать «ты», но она сразу же прервала его: «Я не умею говорить „ты“». Какая-то ненастоящая, ни девушка, ни женщина. Как будто хорошо воспитанная особа, путешествующая с любовником. Считающая себя католичкой, но согласная обойтись при замужестве без Церкви. Порядочная и готовая на убийство. Именно это мужчины и любят в женщинах. В мадам X. ничто не «говорит» ему. Но вот она крадет, убивает, и в нем просыпается желание обладать ею. Десять минут назад Косталь без отвращения не мог и подумать о том, чтобы прикоснуться к лежащему рядом телу, — пресыщение плоти. И вдруг он скользнул под одеяло и лег на нее. Теперь он сжимал в своих объятиях детоубийцу.
На следующий день Соланж уезжала. Все время шел дождь, они остались в ее комнате, и по безмолвному согласию каждый взял свою книгу. Глаза Косталя слипались… Вздрогнув, он совсем рядом увидел вдруг улыбку Соланж.
— Ну, как, теперь легче? — спросила она.
— Что?
— Маленький укрепляющий сон…
— Неужели я спал?
— Ровно двадцать пять минут.
Он никогда не спал днем. Никогда. Даже в Национальной библиотеке. За кого вы меня принимаете! Такое случалось с ним разве что на войне. И вот до чего она довела его! В расцвете лет и здоровья. Всегда в полной готовности, столь дорожащий каждой минутой своего времени, теперь он заснул на стуле, как дряхлый старец. И она источник: этого унижения. Возникшая в нем за последние два дня теплота к ней рассеялась, как зимой в комнате, когда открывают окно. Ах, если бы она только понимала, у нее не было бы этой самодовольной улыбки! За маленькие победы приходится дорого платить.
Но сам Косталь так и не узнал, что на следующий день, опустошенная нервным напряжением двух недель, Соланж, не раздеваясь, кинется на постель, где после завтрака отдыхала мадам Дандилло, и тоже уснет, свернувшись калачиком и прижимаясь к матери, которая побоялась встать, чтобы не разбудить ее.
Семь часов вечера. Он выходит из вокзала, возвращается в отель и ужинает. Впервые за пятнадцать дней он ел с удовольствием. Ведь рядом с Соланж все время, даже за столом, приходилось думать о том, что сказать, или угадывать, что она думает, не скучно ли ей и как убить время после обеда. Потом, раздевшись, он впал в полусонное забытье, как при опьянении (приятном ему).
Косталь спал до двух часов следующего дня, а с трех до самого вечера лежал, закрыв глаза и стараясь восстановить силы и вернуть себе душу, которую испила женщина.
Встав утром и даже не умываясь, он велел перевезти себя обратно на холостяцкую квартиру. Прежняя сила возвратилась к нему. Он стал прежним Косталем и бил хвостом по задним лапам.
Едва войдя и даже не открывая чемоданы и ничего не распаковывая, он взял со стола свои черновики, заметки, записные книжки, разложил их прямо на полу и произнес: «Ну, теперь-то займемся!»
Кабинет был самой маленькой из комнат, чтобы теснота концентрировала мысль и давала ощущение комфорта. Царивший повсюду беспорядок восхитил бы самих богов.
Он сбросил с себя куртку и рубашку. Он сбросил туфли и остался в одних носках. Всей пятерней он растрепал себе волосы. Так и не вымывшись и не побрившись, он сел за стол. Сколько мог, вобрал в себя воздуха, как большой черный волк из «Трех поросят». У него был вид настоящего зверя, да он и был им. И он издал свой боевой клич: «Вот я всех их… всех до единой!» Он склонился над чистым листом и вошел, наконец, в свой труд, как изголодавшийся накидывается на еду. Чувство собственного достоинства снова возвратилось к нему.
Появилась первая фраза, уверенная в себе и уже радующаяся от предчувствия своей продолжительности с мерцающими кольцами всех этих «который» и «что», с этими скобками, этими грамматическими ошибками (конечно, преднамеренными), запятыми и точками с запятой (он громко и раздельно произнес: «Запятая… точка с запятой»), здесь дышал уже сам текст, и, если бы у текста не хватило дыхания, он так и задохнулся бы, как живое существо; с божественной медлительностью стали разворачиваться изгибы и неровности, податливости и пестроты. И когда эта первая фраза вдоволь налюбовалась своими «который» и «что», скобками и ошибками в грамматике, запятыми и точками с запятой, она приготовилась к завершению, как королевская змея, переполненная ожиданием, которая скользит во все стороны и, подчиняясь только одной мысли, поднимает поверх камней свою блестящую голову.
Он писал девять часов подряд, как при двенадцатичасовой работе. Он обмакивал свое перо в самого себя, писал и кровью, и грязью, и спермой, и огнем. Он очищался от Соланж, как это делают с тарелкой или заросшим озером. В своем романе он выкачивал и выливал ее. Она была далеко и считала себя в безопасности. Но своим искусством он и на расстоянии гасил ее флюиды, обезличивая ее самое, как она прежде гасила и обезличивала его исходившей от нее тоской. Но он совершал это многократно, потому что распространял ее черты на нескольких персонажей своей книги; она уже перестала быть отдельной личностью, перестала существовать: «Ах, ты хотела испить мою душу!»
Вечером девятого дня он получил только что вышедшую небольшую книжку, присланную ему в подарок самим автором, которым он и восхищался, и которого в то же время презирал (в шутку называя его «Господин Я-Сам» за то, что он как пулемет выстреливал целые вереницы «я»). Косталь восхищался бы им и даже любил бы его, живи он лет восемьдесят назад, но он еще жил, мешал и поэтому вызывал отвращение. Косталь прочел: