– Ну, как? – спросил он, когда песня затихла.
– Пиздец! – сказал я.
– То есть именно так, как и должно быть. Правильный усилитель и колонки должны донести до вас звук безо всяких отклонений от оригинала. А у нас идет борьба за ватты. В вашем “Бриге” сколько ватт? Сто? А в этом – два канала ватт по пятнадцать. И знаете что самое интересное в этом усилителе?
– Что же?
– Он слеплен вот этими двумя руками, – он пошевелил в воздухе своими щупальцами. – Вид – страшноватый, но по звуку бьет любой грюндик.
– А такое можно поставить на массовое производство?
– Боже упаси! Это – штучный товар. Здесь на отбор каждой детали, на ее прогонку, уходит столько времени, что никакой радиозавод за это не возьмется. Тут нужна маленькая кустарная мастерская. Пара-тройка людей, соображающих в этом деле. И потом представьте – дорогущий усилитель, который выглядит как тубус-кварц. Кто бы их покупал?
– Японские тоже дорогущие.
– Бросьте, Митя. Люди любят цацки, а это для них – старая рухлядь.
Этот вечер нас окончательно примирил. В наших отношениях появилось новое содержание. Одна святая, как пела наша единственная официальная мега-звезда, к музыке любовь. Кащей вытащил на середину комнаты картонную коробку от болгарского вина, в которой оказались допотопные пластинки на 78 оборотов. Они лежали в пакетах из пожелтевшей и высохшей от времени бумаги с дырками в центре. Из них выглядывали малиновые, темно-зеленые и синие “яблочки” с полустертыми золотыми надписями – названиями песен и исполнителей. Он произносил их имена с трепетом, как имена святых: Фред Астэр, Томми Дорси, Милдред Бейли, Джек Тигарден. Я никого не знал. И они мне страшно нравились. Страшно. Пластинки были, конечно, с песочком, но голоса и инструменты звучали как живые.
– Вы что думаете, они стали писать музыку на 33 оборота, чтобы улучшить звук? Нет, им просто нужно было втиснуть на одну сторону побольше песен! Так что сделали эти еврейские головы? Они замедлили скорость записи, вы понимаете?! Но, чтобы сказать, что звук от этого выиграл, так этого мы сделать не можем!
Кащей, найдя во мне благодарного слушателя, завелся. Он меня посвящал в тайны своей религии, видя, на какую благодатную почву падают зерна его проповеди. При прощании мы только что не расцеловались.
В пятницу утром я проснулся от стука в дверь. Анна Николаевна снова вызывала меня к телефону. Я посмотрел на часы. Было девять тридцать. Утро было светлым и тихим, как в счастливом сне. Солнце лежало на сером паркете белыми прямоугольниками, в косых столбах света кружили белые пылинки, занавес покачивался от дыхания воздуха, входившего в приоткрытую балконную дверь.
– Дима, вы меня слышите?
– Да-да, я иду.
Я опустил ноги на пол. Сегодня у меня был последний свободный день, на который я наметил генеральную уборку комнаты. Я поднялся, надел джинсы, майку и пошлепал в коридор.
– Слушаю вас?
– Поздно спите, молодой человек, – сказал голос в трубке.
– Кто это?
– Неужели забыли?
Я вспомнил сразу всем организмом, от головного мозга до сжавшегося в ужасе места неподалеку от копчика.
– Почему на работу перестали ходить, а? Бойкотируете задание редакции?
– У меня травма. Я был у врача.
– Ранение в заднем проходе, – сказал Майоров, саркастической интонацией подчеркнув недоверие. – Неужели тоже ведете асоциальный образ жизни?
Я молчал.
– И, конечно, запаслись больничным.
– Я обратился к врачу и получил больничный.
Я себя ненавидел за необходимость объясняться перед ним.
– Ну, а как наше дело? Что-то узнали?
– Нет, я ничего не узнал, потому что я в течение недели нахожусь дома. Мне тяжело ходить.
– А-а, ну конечно. Ну, выздоравливайте. Продолжим разговор, когда вы поправитесь. До скорого!
Он повесил трубку, не дожидаясь ответа. Речевой аппарат в этот момент у меня переживал что-то типа паралича. Я весь переживал что-то вроде паралича. Этот кровосос просто отказывался отцепиться от меня. Не успел я начать отвыкать от него, как он тут же напомнил о себе новой порцией яда.
– Митя, дорогой, на вас лица нет. – Анна Николаевна вопросительно смотрела на меня, держа в руках большую кастрюлю. – Что-то случилось?
– Так на работе...
– Из-за работы убиваться нельзя, – сказала она. – В случае чего новую найдете.
– Конечно, – вздохнул я. – Конечно, найду.
Действительно, новую работу я мог найти легко. Например, на стройке. Вопрос в том, хотел ли я работать на стройке? Хотел ли я вернуться на стройку, где я уже раз был и которая начисто отшибла у меня всякую трудовую романтику. В университете я учился на вечернем отделении, а днем работал маляром-штукатуром. Эта работа длилась три года, и только когда я перешел на четвертый курс, смог устроиться учетчиком писем в газету. Это была стартовая должность для многих, кто приходил в газету с улицы. После получения диплома меня перевели с нее на корреспондентскую.
Все наши ходоки в народ обычно ходили туда в качестве учителей политграмоты уже после университета. Я пошел вынужденно, поскольку идти было больше некуда. Тяжелая и грязная работа, а главное – необходимость общения с нашим пролетариатом пришлись мне не по душе. Сильно не по душе. Рабочие были сплошь беглым людом из сел. В надежде остаться в городе, они принимали заводскую каторгу и комнату в общежитии как непременное условие переселения. Когда мои товарищи по бригаде заскорузлыми, неразгибающимися пальцами раскладывали на газете вареную колбасу, лук, открывали коробки рыбных консервов, ломали хлеб, разливали по стаканам водку, без которой обед был не обедом, садились, не снимая пыльных ватников, к столу, громко и неряшливо ели, отпускали шутки по поводу общежитейского быта, где супруги делили одну комнату в двумя-тремя детьми, я понимал, что мой союз с ними временный. Не могу сказать, что я не любил свой народ. Это не совсем так. Слова “свой народ” или “мой народ” были до известной степени поэтическим преувеличением. Мы жили с этим народом в одних и тех же границах и говорили приблизительно на одном языке. И тем не менее, они меня воспринимали точно так же, как я их – как чужого. То, что я ел с ними за одним столом одну и ту же кильку в томате и раз в неделю, когда приходила моя очередь, покупал водку, ничего не меняло. У меня за спиной они называли меня “наш” или “он”. В кино они меня должны были бы называть “профессор”, зная, что по вечерам я хожу на занятия. Но в жизни они обходились одними местоимениями. И я даже понимаю почему. В кино иронически-доброжелательное отношение рабочего человека к интеллигенту предполагало, что рабочий человек хотя и выше профессора по социальной значимости, но он, все же, понимает, что и профессор выполняет отведенную ему функцию. Пусть бы даже, в контексте данного кинофильма, клоунскую. Но реальному пролетарию профессор был не нужен ни в каком виде. В его социальной иерархии существовал только он сам и прораб, дававший работу и плативший за нее. Мои достоинства они в упор не видели, мои недостатки были непереносимы. Один раз поздней осенью я зашел в вагончик, они уже сидели за столом, и оббил на пороге грязь с сапог. Это вызвало взрыв возмущения штукатура Вити Марченко, который до тех пор упорно не замечал меня:
– Где грязь сбиваешь, раздолбай! – крикнул он, повернув ко мне голову, но при этом глядя в сторону, и добавил как бы сам себе:
– Все не как у людей!
Он был прав. Грязь я должен был счистить с сапог, как все они, нормальные люди, у входа в вагончик, на земле. Но я, из-за отсутствия такого опыта, осознал это с опозданием. В смысле, после замечания. У них были не только свои представления о порядке, но и свой опыт жизни в незнакомых мне условиях. Как по мне, так в вагончике, где мы переодевались, обедали, а после работы оставляли инструмент и рабочую одежду, было не намного чище, чем на улице. Выходило, что они более точно дифференцировали степень чистоты различных секторов среды своего обитания. В их глазах я был особью другой людской породы с более низкой ступени эволюции. Недоразвитым, одним словом.
Когда меня брали на работу в газету, тетка из отдела кадров, открыв мою трудовую книжку, сказала с чувством, что, мол, моя трехлетняя работа на стройке, в гуще рабочего люда, она так и сказала “рабочего люда”, обогатила меня опытом, который поможет мне на журналистском поприще. Она могла в этом даже не сомневаться! Этот опыт можно было назвать прививкой от повторного общения с этим людом.
Свое отношение к рабочему люду и постоянно пополнявшему его трудовому крестьянству я продолжал формировать и на газетной работе, когда меня стали посылать в командировки по селам, точнее, по колхозам, куда я уже приезжал “редактором из района”.
Словом “корреспондент” сельские не пользовались. Редактор исчерпывал весь спектр журналистских профессий. А главное, что слово редактор поднимало меня в звании и указывало на то, что я – важная птица, состоящая в близких отношениях с самым высоким начальством. Передо мной расступались, говорили мне “вы”, отчитывались за достигнутое. При этом я мог бы поручиться, что моих статей они не читали. Объективно им не за что меня было уважать. Каковы были мои полномочия? Что я мог проверить, как, в случае чего, наказать? Я ни хрена не знал в их деле и не обладал никакими полномочиями. Они это прекрасно знали, и их уважение ко всем нам, “редакторам из района”, было деланным. Между тем, даже это совершенно фальшивое отношение питало амбиции многих моих коллег. Они так себя и воспринимали – глазами тех, кто их встречал в селах или на заводах. И поскольку каждому воздается по вере его, рано или поздно наш Юрий Иванович, Коля или Жанна могли бы стать реальными начальниками этого народа. Керувать им. Давать с серьезным лицом указивки, которые, в свою очередь, получали бы сверху, что гарантировало бы веру исполнителей в их силу. Народ же следовал традиции – изображал послушание, поскольку ослушание грозило наказанием. Но послушание не включало ожидания положительных результатов приложенных усилий. Что и усилия делало не столько даже усилиями, сколько их инсценировкой. Шутка “они делают вид, что платят, а мы делаем вид, что работаем” была не совсем шуткой. То есть совсем не шуткой. Именно поэтому в магазинах было хоть шаром покати. Все наше сельское хозяйство было одной грандиозной театрализованной постановкой.