Вечером я встретила Левушку на вокзале.
— Ты знаешь, что Елена Николаевна умерла?
— Знаю. Ты же вчера сказала.
Через три недели я позвонила Бегуну:
— Приезжай к нам на серебряную свадьбу, — о тихом Боре вспомнили в последний момент.
— Говорят, Елена Николаевна умерла?
Так я узнала, что он тоже ее любил. Любил, хотел помянуть, зачем бы еще он стал спрашивать, он уже знал об этом от Левы…
Год спустя мне сказала Надежда Игоревна:
— Ирина, знаете, я ей писала до конца, но она не отвечала. Я даже свою маленькую фотографию ей послала, думаю, вдруг это вызовет воспоминания, она напишет… Но она не ответила, нет… Не хотела жаловаться.
Теперь я переписываюсь с Левой по e-mail’у.
Здравствуй, Ирина!
Давно обещал тебе грустное письмо, но мысли не хотят складываться в слова. Я (как и ты, исходя из многих твоих писем) много думаю, по разным поводам, о Елене Николаевне и вдруг поймал себя на мысли, что она воспринимается мной, как живая, как будто она не умерла, а продолжает жить в другом мире, причем этот мир — не «иной мир», а просто какой–то далекий мир, типа того же Израиля.
Я не хочу ссылаться на штампы, вроде «душа бессмертна» или «она жива в нашей памяти», так как бессмертны души у всех людей и даже нелюдей, да и в памяти живут часто не те, кого хотелось бы помнить. Но Елена Николаевна жива не душой, и не в памяти, а непосредственно, она растворена в нас, как пелось в песне: «Ленин в тебе и во мне». И в том, что мы есть (какие мы есть), в наших делах и мыслях есть ее частица (например, она чувствуется в твоих рассказах), и значит, она не может умереть полностью (вспоминается пушкинское: «Весь я не умру»), пока мы несем ее в себе (и мы — это не только Горинские, Яковские, Егоровы). А не станет нас, так останутся наши дети, потому что я убежден, что наша Соня или ваша Маша — тоже заочные ученики Елены Николаевны, хорошо знают ее по нашим рассказам и любят ее.
И я думаю о том, что это огромное счастье быть такой учительницей. Именно такой и именно учительницей (учителем). Потому что ни в одной другой профессии человек, даже если он «сеет разумное, доброе, вечное», не может претендовать на благодарность ближних. Конечно, в таких классах, как ваш, она расцветала. Не знаю, сколько в ее жизни было таких ярких классов, думаю, что немного (я задавал такой вопрос Зоре Исааковне, она сказала, что у нее за все годы, кроме вашего, был только один такой класс). А в таких серых классах, как наш (именно, не слабых, глупых, неспособных классах, а серых, ординарных, явно способных на большее, но не желающих этого большего), она, наверное (ничем не показывая этого), страдала.
Я очень сожалею, что не писал ей писем. Таких, как ты и Леня, немного, и она умерла в одиночестве, не зная и сотой части того, что и как о ней думают ее ученики. Почему не писал? Я понимаю, что мои оправдания «жалки и ничтожны», но сначала я считал это неудобным (когда вы сообщили мне, что она в Израиле, вы сказали, что Е. Н. просила вас никому об этом не рассказывать, и я как бы не должен был об этом знать), а потом, когда я узнал об этом еще и от Зори Исааковны, я собирался, собирался, да так, преступно, и не собрался (вы знаете, как я «люблю» писать письма на бумаге).
Я кляну себя за то, что, когда был второй раз Израиле, не поругался с родителями и не настоял на том, чтобы меня отпустили в гости к Елене Николаевне (это далеко… один я не доеду, а у них нет возможности… я приехал всего на две недели… и пр., и пр.), и я уехал из Израиля с твердой мыслью, что уж в следующий раз, непременно… Мне остается только надеяться, что до нее доходили мои мысли (не в твердой копии), и если она не могла их прочитать, то, может быть, все же чувствовала их.
Чтобы немножко разбавить это письмо веселым, напишу в ее честь об одном эпизоде, участниками которого были Елена Николаевна и я. У меня никогда не возникало мыслей написать какие–либо воспоминания о Елене Николаевне, я понимаю, что для этого нужны маломальские литературные способности, которых у меня никогда не было, а без оных писать рассказ (повесть) об учительнице литературы — недопустимо. Но если бы я когда–нибудь решился на это, то я, как обычно, написал бы о «моей», известной только мне, рассматриваемой сквозь мою призму Елене Николаевне, и в главе, посвященной чувству юмора Елены Николаевны был бы, среди прочих, следующий эпизод.
Итак, середина или конец сентября в девятом классе. Елена Николаевна задала нам первое сочинение. Сочинение — домашнее, то есть не стесненное временными рамками, в котором каждый может написать все то, что думает, не боясь цейтнота и не боясь написать незнакомое слово (под рукой — словарь). И сочинение — очень важное, ответственное, так как его результат (это все понимали) будет визитной карточкой ученика в глазах Елены Николаевны, надолго будет определять ее отношение к тебе и твоим «литературным» (и вообще, к творческим) способностям. Елена Николаевна сразу же предупредила, что кроме оценки она часто будет писать в несколько слов свое общее впечатление о сочинении, его словесную оценку.
Помню, что я выложился весь, с математической точностью рассматривая предмет со всех сторон, пытаясь не упустить ни одну черточку характера (тему сочинения я не помню, но оно было не описательным, а «характерным», мировоззренческим, позволяющим выразить свои позиции по этому и смежным вопросам), и сочинение получилось, конечно, длинным. Но одно дело «придумать» сочинение, набросать его на черновике, а совсем другое, написать его в тетради. Я, зная, какой у меня «прекрасный» почерк, переписывал сочинение несколько раз (неслыханный труд), пока не добился не очень грязного (от чернильных пальцев), не очень исчерканного исправлениями и почти каллиграфического для меня текста. В общем, я потрудился на совесть и надеялся, что «не пропадет мой скорбный труд» и даже будет вознагражден.
Не стоит описывать, как я (и все мы) ждали этой первой серьезной оценки за литературу. На последней странице стояло 5/5 и «общее впечатление» Елены Николаевны: «Смогла дочитать только до середины». Я взревел от обиды и несколько дней не мог смотреть в ее смеющуюся сторону. Ждем писем (Инна и я). Если я тебя расстроил, то прошу прощения.
Лева
Вот и вся любовь… Она ушла. Ногой толкая свой чемоданчик…
Говорят, Виталий похоронил ее на севере, рядом с кибуцем, где разрешают хоронить православных.
Я не знаю, увижу ли ее могилу.
Мы не поехали в Израиль. Не было смысла, и в Иерусалиме стреляли. Обстреливали Гило, тот район, где остались ее подружки–старушки и ее окно с иерусалимским пейзажем.
Страшно подумать, что есть загробная жизнь, что можно увидеть, как живут твои дети, и быть не в состоянии им помочь. Или земные беды оттуда не кажутся бедами? Если так — я хочу сидеть с ней на лавочке. Целую вечность. И пусть сердится, что я пишу о Виталике плохо. Может, ей вообще не нравится, как я пишу… Я искажаю факты — порой нечаянно, порой нарочно. И изменяю имена — почти все. Кроме ее святого имени.
Кроме ее святого имени.