Вот в этом все и было дело — соль суда после выпаривания прозвучавших показаний, пустой воды допросов, протоколов, экспертиз — не в том, что люди власти и закона хотели самой полной меры для Валерки (и что для них, ментов, убийство одного из них было серьезней, чем убийство просто человека), а в том, что сам Валерка осязал: зрел приговор не в голове потливого судьи — в самом продавленном виной Валеркином нутре, в готовом, чистом виде содержался в воздухе, которым нельзя отказаться дышать, и если б сделалось сейчас как-то само — купил бы Сашка судей всех за миллион — судья бы вышел к вставшему народу и огласил с бумаги: «невиновен», «освобождаем из-под стражи», «уходи», то он бы сам, Валерка, не ушел, не смог бы выползти на собственных ногах из-под плиты корежащей неправды, вот он бы сам, отец-Чугуев, отказался иметь с Валеркой дело как с живым. По нижнему пределу? За что? За человека? Две правды в нем, отце, за сына, против сына воевали: вот должен был Валерка ответить с полной выкладкой, зиянием, провалом законного, положенного срока — по справедливости, по мере непоправимости того, что натворил, и если суждено ему, Валерке, остаться в том провале насовсем, то значит, так тому и быть; но пустотой незаживающей в нутре, вне разумения, вне совести хотелось, чтобы сын поменьше получил, чтоб он его еще дождался, Анатолий. И знал, что невозможно дождаться его прежнего, железного и не поеденного ржою созидателя: ломаются там люди еще больше, не выправляются тюрьмою, а, наоборот, выходят не годящимися для нормальной жизни человеческой, — вот что в нем, Анатолии, кровило и не могло зажить до самого конца. Все, все, стервец, убил. Их с матерью, что из себя его, такого бугая, выдавливала с кровью. Жену свою Наташку. Сам себя. Нерожденных детей своих будущих. Сноха, она чего — простужалась стоймя на ноябрьском лютом ветру перед задраенной железной дверью изолятора — передать от себя хоть частичку Валерке, разрешенные жалкие вещи первой необходимости: кружку, суповую глубокую миску, тарелку, туалетное мыло, безопасную бритву, сигареты в прозрачных пакетах. С неутешной надеждой повстречаться глазами, вобрать, на минуту припасть к стервецу своей мягкой, легкой тяжестью, за минуту сцепления рук, спайки губ, животов передать ему веру, Валерке, поверить самой: не закончилось то, что когда-то начиналось у них у ДК металлурга на летней танцплощадке под белой тополиной метелью, начиналось с обмерки взглядом с ног до макушки, и нахальным осклабом вот этого бивня, и сердечным обрывом, обмиранием в ответ, теплой тяжестью мокрого платья и рубашки под ливнем, одуряющим вкусом грозового июньского воздуха, оглушительной радостью первых совместных шагов, ненасытной близостью первого раза — не забудется это, не может пропасть, прогореть без остатка, как не было; что бы ни было, кем бы он, Валерка, ни сделал себя, все равно не предаст она изначальное счастье первых дней и ночей, никогда не признает, что оно не имело значения; как бы ни было, а не растащат их с Валеркой суд и тюрьма, пополам не разрубишь магнит, и его не согнут, не сломают, Валерку, ведь она будет ждать, и поэтому там его не сломают, с ней еще он сильнее, с ней он знает, зачем ему жить и к кому выходить на свободу. Пусть пройдет много лет и устанут все ждать, позабудут, что вообще был под солнцем Валерка такой, вот на этом заводе, на этой вот улице, но она не забудет, простила ему, что их общую жизнь испохабил; будет жить для того, чтоб в последней день неволи, тюремного срока его наконец-то пойти ему, гаду, навстречу, с вещим чувством заслуженной, сбывшейся правды, пусть какому угодно Валерке навстречу — потемневшему, выгнившему изнутри за все годы, зараженно-больному и униженно-ожесточенному, ничего не несущему больше в себе, кроме голой, обугленной злобы… вот в глаза ему снова — только это имеет значение.
Так она обещала им всем, хотя он, Анатолий, не верил, что сноха будет помнить Валерку омертвением женского своего естества, молодого, здорового, щедро-жадно способного к деторождению. Дело было не в слабости на передок и не в падкости на удовольствия материального рода — дело было в природе самой, в бабьем предназначении: это может сейчас она клясться, даже верить сама, что дождется, переможет и вытерпит, но с годами сильней и сильней будет жечь ее — собственная неизменная бабья сущность: перестать быть порожней, неплодной, сладить новую жизнь еще с кем-то, быть кормящей матерью под надежной мужской защитой, и, конечно, она будет неосудима в своей этой потребности, тяге, что потащит ее от казенных ворот, от колючки, за которой Валерка, и выдавит замуж за ближайшего сильного, прочного, пробивного, надежного да и в общем какого угодно, лишь бы мог ее матерью сделать… И опять его с силой остегивала и сосала нутро боль за сына: сам себя он, Валерка, отрезал от будущего, бьется кровь молодая его в тупике, не могущая больше предъявить себя миру ни в чугунном потоке, ни в режущем крике новой подслеповатой человеческой гусеницы.
Нанятый Сашкою речистый адвокат Рожновский увертливо и ловко нажимал на невозможность установить причинно-следственную связь между Валеркиным ударом парню в лоб и оказавшейся смертельной затылочной травмой; никакого Угланова — как еще одного пострадавшего — не было, «человека, с которого все началось»: не явился, конечно, он в суд, рыбоящеры не выползают на сушу, и судья через три с половиной недели удалился писать приговор и вернулся спустя полчаса, как вбежал, — «суд идет!», и стоял он, отец, в скруте точного знания, чем кончится; перестав быть обычным человечьим устройством, судья в черной мантии вырос и, прокашлявшись, скороговоркой зачитал с листа неразличимое, прошуршавшее и прогремевшее каменной осыпью в шахтовой тишине ожидания, и, заваленный, сдавленный, замурованный в эту породу стоймя, он, Чугуев-отец, различил только главное: «…к тринадцати годам лишения свободы…», и из этой вот кучи породы видел только сыновье, с фамильными скулами, подбородком и носом, лицо: ничего нового Валерка не услышал, глаз на лице его не обнаруживалось, никого не искали глаза, и, повинуясь, двинулся из клетки туда, куда его продавливали скучно конвоиры… и вдруг застрял в дверях, как дал по тормозам, — будто на крик башку заворотил, а может, и вправду на крик заклинающий: кто первым был, и не понять: не то Наташка полетела криком вслед за ним, не то он сам сначала, первым натянулся в усилии остановить прорвавшее плотину, хлынувшее время.
— Валерочка, рожу, не сомневайся! — Натахин крик Чугуеву-отцу меж ребер впился, проткнув до чего-то, способного торжествовать. — Рожу тебе, рожу, и будем тебя ждать! Валерка, слышишь?! Будем ждать! Ты это помни, этого держись! Что это будет ты и я!
И устоял Валерка перед черной прямоугольной пустотой, и на мгновение расперла его сила, сделав несгибаемым, не насовсем, но вот сейчас услышал то единственное, что не давало ему сразу развалиться.
Вот, значит, как, постиг Чугуев с режущей, освобождающей болью и любовью, — будто бы чуяли они и постарались перед разлучением очень сильно… Сын отпустил дверные косяки, протолкнули его в черноту, в пустоту, и Натаха без видимых сил, но с какой-то внутренней, кровной наполненностью опустилась на чьи-то подхватившие руки, стало ясно Чугуевым всем, остающимся без Валерки на страшное время, — появилось, куда дальше жить: полыхнет сквозь седую кору ослепительно новая искра, распуская нетвердый чистый, слабый зеленый листочек, завелась в животе Наташки машинка будущего, жизни, не признающая никаких «устал» и «не хочу», зацепила Чугуевых — мать и отца и тащила, заставляя вертеться, заставляя тащить.
Не могла зарасти, затянуть пробитая в каждом Валеркой дыра, но и с этой опустошенностью продолжали они вместе с Машкой Валерке служить, делать будущее, которое не мог теперь тот делать сам, и носилась Мария с Наташкой, как курица, говоря про себя и сноху постоянно: «мы», «мы» — «мы ходили», «мы ждем», «мы поедем»; третий был в этом «мы» — пока еще неслышимый, не выперший во внешний мир надутым материнским чревом, и Валерка был тоже заключен в это бабье служилое, терпеливое, радостно-горькое «мы» — словно в невидимый какой, но осязаемый шар берегущего тепла и убежденности в возможности спасения. Только это им было оставлено, бабам, как хлеб, — беречь мужа семя, растить сына плод и без устали, пыточно ждать, когда будет дозволено первое им с Валеркой свидание — право вжаться и впиться, захватить и ощупать, накормить его, бритого, сытной домашней пищей хоть на день, хоть на час, вот лицом своим, телом, живой водой… а Сашке ничего не стоило устроить, чтобы местом отбытия срока Валерке назначили не Крайний Север, не тайгу, а — всего в трех часах на машине езды! — обнадеживающе близкий Бакал, бакальскую колонию строгого режима, назначенного всем убийцам и насильникам: над переменой режима даже Сашка был не властен.
Ежедневное кровотечение в нутре, и чтоб как-то унять его, каждый день подымался в шесть часов и шагал в свой родной ЛПЦ № 2, только в стане, изношенном так же сильно, как сам он, Чугуев, находя на служебное время спасение, способность не думать уже ни о чем, кроме смены проставочных полуколец и доводки винтов нажимных в поперечине каждой станины, чтобы до заусенца был выдержан каждый зазор меж валками. С еще большей жестокой нежностью воевал за живучесть прокатной машины, с еще большими остервенением и злобой на промашки и тупость подчиненных бригадников: «Что ж ты, сволочь, гужену вкрутил мне в валок и через это мне все дело перепутал?! Что, трудно шпон пробить было под винт, а не валок засверливать, абортная ты жертва?! Это ж погиб валок, продольно завтра треснет! Что, каждый раз так будешь пересверливать? И после этого чтоб я тебя к машине подпустил?! Какую гайку, бездарь?! Основную! А ты мне контргайку, бестолочь, свернул! Ведь основную, основную на полнитки — разницу сечешь? Это каким вообще сознанием надо обладать?!»