Капли
Моя девушка говорит, что в Америке кто-то изобрел капли, лечащие от одиночества. Она услышала это во вчерашних «Шестидесяти секундах» на «Галей Цахаль»[2] — и вот она уже шлет срочное письмо своей сестре: пусть та купит целый ящик и отправит сюда. По «Галей Цахаль» сообщили, что на Восточном побережье эти капли уже продаются во всех торговых сетях и что в Нью-Йорке они стали настоящим хитом. Есть две формы выпуска — спрей и капли. Моя девушка просит прислать ей капли — она, конечно, не хочет чувствовать себя одинокой, но это не повод разрушать озоновый слой.
Ты закапываешь их в ухо и через двадцать минут перестаешь чувствовать себя одиноким. Они действуют на какую-то химическую штуковину в мозгу, по радио объясняли, но моя девушка не поняла. Моя девушка далеко не Мария Кюри — честно говоря, она вообще та еще дуреха. Целыми днями только и делает, что сидит на диване и думает, как я ей обязательно изменю, а потом брошу и тому подобное. Но я ее люблю, люблю, как ненормальный. А тут она возвращается с почты и говорит, что уже сейчас может со мной разъехаться. Потому что капли вот-вот прибудут и она больше не боится быть одна.
— Бросить меня? — изумляюсь я. — Ради капель? Почему? Я же тебя люблю, люблю, как безумный. Хочешь — уходи, — говорю я, — только знай, что никакие вонючие ушные капли не будут любить тебя так, как я.
Вот только ушные капли никогда ей не изменят. Она говорит мне это, а потом уходит. Можно подумать, я ей изменю.
И вот она снимает пентхаус на Флорентине[3] и каждый день ждет почтальона. А я — мне почтальон ничего не несет, так что мне и беспокоиться не о чем, и друзей за границей, которые посылали бы мне всякую всячину, у меня тоже нет. А то бы я ходил с ними по барам и жаловался бы им на жизнь. Я бы часто их обнимал, и не стеснялся бы при них плакать, и всё такое. Мы бы могли общаться годами, всю жизнь вместе провести. Это было бы так естественно, гораздо лучше капель.
Вокруг нас были полки, ломившиеся от упаковок с тем, из чего сделаны сны. Шестьсот обычных коробок, сто восемьдесят «семейных» и три тысячи флакончиков для одноразового использования. Было темно. Ночь. Амир Меири стоял за стойкой и плакал, как дитя. «Нам конец, — причитал он, — Керет, нам пришел конец». Мне было ужасно жалко его в эту минуту. У него не было будущего. У него не было даже немедленного настоящего. Я попытался представить себе его буквально через пять минут — там ничего не было, просто ничего. Честно говоря, проделай я такую же попытку относительно самого себя, тоже увидел бы одну темноту. Я был его партнером по бизнесу, так что мой коготок увяз не хуже, чем его.
Мы впервые столкнулись с этой штукой на Ко-Самуй. Один таиландец продал нам тюбик за двадцать батов, и мы были уверены, что это крем для загара. Увидев, что Амир мажет себе плечи, таиландец ржал, как ненормальный. «Ноу гуд, ноу гуд! — завопил на ломаном английском, размахивая руками. — Онли он айз!» Амир послушался и нанес немного крема на веки, я тоже. «Нау ю клоз айз анд длим!» — приказал таиландец. Мы закрыли глаза. Мы не уснули, но пришли сны. Мы продолжали бодрствовать, но они просто появились. Не галлюцинации, ничего подобного — в чистом виде сны. Амиру сразу приснилось, как он привозит эту штуковину в Израиль, набивает себе карманы баблом и покупает красную спортивную «мазду». А мне снилась ты, мы разговаривали по телефону, и ты говорила мне, что наш последний разговор перед моим отъездом был ошибкой, что по-настоящему ты любишь именно меня, а этот адвокат-стажер был просто так. И что ты ужасно скучаешь. И что мне вообще не надо было уезжать от тебя в Таиланд.
Мы открыли глаза — вокруг по-прежнему был Ко-Самуй. «Вели гуд, а?» — сказал таиландец. Мы купили у него всю коробку. Остались на Ко-Самуй еще на две недели. Две недели, в течение которых я мысленно раскрашивал картинки, изображающие мое возвращение к тебе. Я располагал их по порядку. Вот мы обнимаемся, вот — почти плачем от счастья. Вот этот прилизанный козел приходит забирать свои вещи из твоей квартиры, и я веду себя с ним очень мило, готовлю для него свежевыжатый сок, помогаю привязать двуспальный матрас к крыше его «пежо». Амир все это время сидел рядом и производил расчеты в тетрадке. «Мы будем миллионерами, — говорил он каждые несколько минут. — Супермиллионерами! Загашники «Тото»[4] покажутся сиротским приютом по сравнению с нашими карманами!»
И вот мы здесь, и Амир рыдает, как младенец. «Все пропало, — бормочет он и колотит по стойке. — Все деньги, какие у нас есть!» Ну да, не говоря уже о тех деньгах, которых у нас нет. «Откуда нам было знать, — всхлипывает он, — откуда нам было знать, что эта штука действует только на нас? Это нечестно, просто нечестно!.. »
Уж не знаю почему, но все обстояло именно так. На нас то, из чего сделаны сны, действовало совершенно волшебно, но все остальные просто пролетали мимо. Они мазали кремом веки, ждали — и ничего не происходило. С тем же успехом они могли мазаться хумусом. Сны приходили только ко мне и к Амиру.
Наконец Амир перестал плакать и уснул. Все еще всхлипывая, положив голову на стойку. Я достал из кармана приглашение на твою свадьбу. «Сучий таец, — пробормотал Амир сквозь сон, — блядский таец, как он нас поимел...» Я сунул приглашение обратно в карман, подошел к полке и взял семейную упаковку крема. Нанес на опущенные веки толстый-претолстый слой и стал ждать. Ничего не произошло. С таким же успехом это мог быть хумус. Но все равно я предпочел оставить глаза закрытыми. Я вспомнил стажера — ах, простите, теперь уже адвоката, — он был ужасно мил, когда я пришел к вам домой. Помог мне стащить вещи с лестницы. «Чтоб он сдох, — пробормотал Амир блюдечку для сдачи. — Чтоб он сдох, подонок. Я спляшу качучу у него на похоронах».
Когда он не зачесывал свои волосы назад, они падали ему на лоб. Доставали аж до носа, скрывая глаза. «Последняя просьба? — спрашивал его командир стрелкового взвода глухим басом. — Может, сигару?» Он с достоинством отказывался. «Пли!» — кричал командир стрелкового взвода. Пули вонзались в него, и он падал. Сперва на колени, потом на живот. Ворс ковра щекотал ему ноздри. За революцию!
У него были красивые волосы, очень красивые. Он всегда это знал. А если бы, предположим, у него возник хоть малейший шанс об этом забыть, если бы этот факт просто вылетел у него из головы — и все, то лишь ненадолго. Немедленно пришла бы мама и напомнила ему. Она напоминала ему каждую ночь. Он лежал в постели с закрытыми глазами, она приходила и приносила ему одеяло. Пикейное — летом, шерстяное — зимой. Она всегда приходила укрыть его — и напомнить. Волосы — точно как у папы, говорила она, совсем не похожи на мамину чахлую солому. Густые волосы, шелковистые волосы, волосы, струящиеся до самых плеч. Как у папы, который покинул их и оставил маму одну.
Нет, не одну, у мамы есть он. И мама нежно проводит по его волосам рукой, и мама поражается, как это в его волосах никогда нет колтунов. И мама влажно целует его глаза, а иногда и губы.
Он не помнил, как выглядит папа. Он и не мог помнить — во время операции «Кадет»[5] он был всего-навсего безволосым крошкой меньше месяца от роду. В таком возрасте невозможно ничего запомнить. Папа погиб, а у сына за одну ночь выросла целая грива роскошных волос — так рассказывает мама. После похорон ей дали валиум, и она уснула, а наутро его голова была уже вся покрыта волосами. Это было так странно, почти как волшебство. Медсестры в отделении говорили потом, что никогда не видели ничего подобного.
В доме не было ни одной папиной фотографии. Она сожгла их все в ту же ночь, прежде чем принять валиум. Тогда она заявила, что и младенец ей тоже не нужен. Но на самом деле она ни на секунду ничего такого не думала: утром, едва проснувшись, она бросилась смотреть сквозь стеклянную стену отделения на него и на его новенькие волосы.
Шауль был омерзителен. Он был омерзителен, вонял чесноком и носил огромный левый ботинок и нормальный правый. Мама сказала, что это врожденное уродство — ноги разной длины. Про себя он подумал, что весь Шауль — одно громадное врожденное уродство. С этими его громадными очками и манерой прямо при нем облапливать маму, как медведь облапливает бочку меда. Одно большое врожденное уродство — все с Шаулем было не так, даже волосы у него и те были фальшивые. И мама спала с этой скотиной. По ночам она по-прежнему приходила укрыть его, летом — пикейное одеяло, зимой — шерсть. Нежно проводила рукой по волосам. Густым волосам, шелковистым волосам, волосам совсем как у папы. Сухой поцелуй в лоб — и назад, к этой скотине.
Однажды утром дверь была приоткрыта, и он увидел Шауля, лежащего в постели на животе, с круглым пятном слюны на простыне, у самого рта, а посреди головы — огромная круглая лысина. На маленьком столике у двери лежала значительная часть его волос. Под столик были брошены ботинки, большой совсем раздавил собою маленький. Комната казалась такой странной из-за этого валяющегося на столике комка волос, неподвижного, как труп животного, и из-за этой подозрительной лысины, способной появляться и исчезать в одну секунду. По дороге в школу он остановился у зеркальной витрины и посмотрел на мальчика напротив. Мальчика с полными губами, высокими скулами и папиными волосами. Кто знает? Его мама и не на такое способна. Между тем, как сжечь фотографии, и тем, как отказаться от своего ребенка, — она могла сделать и это тоже прежде, чем валиум ее остановил. Может, его папа сейчас лежит в могиле лысый, а он ходит с папиными волосами на голове, чтобы маме было приятно. Он попробовал сдернуть парик одним резким движением. Скальп отозвался острой болью. В левой руке остались обрывки волос. Он внимательно рассмотрел вырванные волоски: у них у всех на концах было что-то белое и блестящее. Он понюхал белые кончики — они пахли клеем. Он снова посмотрелся в витрину: волосы выглядели точно как раньше — ну, может, чуть-чуть растрепаннее. Только сейчас над ними была надпись. Он прочел ее медленно-медленно: