А раз в две недели Сэм возит Лёлика в Дом ветеранов сцены — навестить какого-то старого кукольника, который работал в нашем театре и учил Лёлика делать кукол.
Вот как сегодня — между утренними репетициями и вечерним спектаклем можно столько всего успеть.
Я бежал в мастерскую, чтоб не упустить их, чтоб они вдруг не уехали без меня. Мне теперь все время, каждый день, казалось, что Сэм ускользает, что завтра я проснусь — а его нет. И больше никогда не будет.
Чтобы добежать до Лёлика, надо проскочить мимо выхода на сцену, мимо крошечной дверки в длинный узкий коридор под сценой, мимо курилки и гримерок на втором этаже. «Ты меня снесешь, Гриша!» — вскрикивает актриса Винник. Она вышла из гримерки в бордовом бархатном платье с кринолином, в седоватом парике с фиолетовым отливом — рука с сигареткой на отлете, глаза без очков беспомощно прищурены. Вот еще, не снесу, не дурак — если ты вырос в театре кукол, то проскочить в щель между кринолином и притолокой — раз плюнуть.
«Гриня, чай будешь?!» — спрашивает-орет всегда с порога, отвечая сразу за меня, Мама Карло.
Мама Карло — сестра Лёлика. Она в театральных мастерских самый главный начальник — хотя если на нее посмотреть, и не скажешь. Мама Карло похожа на пузатого гренадера из старого спектакля: волосы всклокочены шапкой, подтяжки в осенний листочек поддерживают коротковатые брючки. Великанша-гренадер. Почти бабушка в брюках до щиколотки — такое нацепить может только она.
В мастерских работает еще, конечно, много народу — но я вижу всегда только Лёлика и Маму Карло, словно они одни тут сидят.
Маме Карло вечно некогда — ведь в театральных мастерских спокойно не бывает. Иногда ей так некогда, что волосы на голове отрастают быстрее, чем она это замечает. Сегодня, к примеру, полголовы у нее оказалось седой. Вдруг смотришь на Маму Карло и видишь — как острой бритвой провели, тут все серое-седое, а тут черная краска, которой она любит «наводить марафет».
Зато на чай у нее время всегда находится — на чай с Сэмом, или со мной, или с любым, кто завернет к ним по дороге.
Чай у Мамы Карло особенный — она заваривает его в старинном чайнике с Жар-птицами на боках. И поэтому, наверное, он такой душистый, медово-коричневый, он дымится, и пар чертит узоры на поверхности, словно это не чашка, а маленькое озеро.
К чаю полагается Конфетный балаганчик Лёлика.
Лёлик придвигает ко мне и Сэму вытертую уже, сделанную для какого-то старого спектакля, шапку скомороха, смотрит поверх очков и подмигивает — Конфетный балаганчик открывается. Сэм каждый раз радуется как ребенок — словно и не знает уже всего наизусть. Он улыбается — и улыбаются даже его брови и нос, а на левой щеке появляется до этого не видимая ямочка.
Нужно запустить руку в шапку, и какую конфету вытащишь — та твоя. Так интереснее — все давно и забыли, какие конфеты сто лет назад насыпали в шапку.
А на столе — осторожно, не съешь ненароком! — валяются крученые проволочки, шарниры, винты и сухарики. Сухарики — это не то, что все думают, их нельзя есть. Сухарики — это деревянные кубики, которые прячутся где-то глубоко в кукле и заставляют ее глаза двигаться, а рот — говорить.
Прямо около чашек с чаем круглые лисьи головы, их Лёлик только что разглаживал корявыми пальцами, чтобы в пластилине пролегли надбровные дуги, чтобы появилась ложбинка на лисьем носу.
— Ну что, двинули? — Сэм поднимается и обматывает шею длинным шарфом.
Он легко взлетает по ступенькам, а Лёлик неспешно вдевает руки в рукава серого осеннего пальто, достает из холодильника, что стоит прямо посередине мастерских («в приличных мастерских должен быть свой холодильник!»), авоську с бананами и пирогом, который испекла Мама Карло.
— А родители знают? — спохватывается Мама Карло, когда я почти убежал.
— Ты скажи им, ладно? — крикнул я ей в дверях, а Мама Карло неопределенно махнула рукой.
— Вы это далеко? — Сашок всегда оказывается всюду совсем некстати. Подумал про это — и мне тут же стало стыдно.
Лёлик и Сэм уже ушли вперед, к выходу, к сэмовой машине — и мне совсем не хотелось, чтоб Сашок увязалась с нами. Не то чтобы я вообще не желал, чтоб она ездила. Просто хотелось побыть наедине с Сэмом. И с Лёликом. Сэм ведь скоро уедет насовсем — а Сашок всегда будет тут, успеем еще везде съездить.
— Мы скоро, — соврал я и прошмыгнул, не глядя на нее, на проходную, мимо седобрового вахтера Альберта Ильича, который пил чай, уставившись в маленький телевизор.
Как выходишь из актерского входа, так сразу и попадаешь в Москву. Пока ты в театре, кажется, что ничего кроме театра и нет. Ни магазинов, в которых люди суетливо кладут в тележки молоко и хлеб — кирпичиком и караваем — ни мигающих светофоров, ни несущихся машин. В театре не нужно даже никаких окон — потому что театр это театр, больше тебе ничего и не надо.
В театре нет осени и нет зимы, в театре не бывает утра или вечера — здесь всегда свое время года и дня. Свое, театральное.
А через актерский вход сразу попадаешь в Москву — и в осень.
Осень — значит, театральный сезон только-только начался.
Осень — значит, прямо у входа намело листьев: лимонных, рыжих, клубнично-красных.
«Давай!» — кричит Сэм издалека, я не слышу, только вижу, как двигаются его губы, как он машет рукой. И тогда я забываю про листья и мчусь к машине — а в ушах свистит осенний ветер и шумят московские улицы.
Лёлик едет чинно, поставив на колени авоську с пирогом — иногда он поворачивается, чтоб рассмотреть что-то в окно, и тогда мне на заднем сиденье очень хорошо видно, что он в профиль еще больше похож на Шута, с крючковатым носом и лохматыми седыми бровями.
Когда я был маленьким, я однажды вдруг понял, что не знаю, куда исчезают старые актеры. Мне стало ужасно страшно — вот только что человек был тут, выходил на сцену, был частью каждого дня, ты смотрел, как он волшебно преображается, чтобы сыграть роль, он сиял и вдруг — раз! — и нет его, исчез, как куклы из списанных спектаклей. И все молчат — никто словно и не знает, куда он делся.
Я приставал к маме — ну куда, куда они исчезают, актеры, которые больше не работают в театре?
Кто куда — сказала мама. Кто просто себе живет — с внуками сидит, огурцы на даче поливает, а кто-то переезжает в Дом ветеранов сцены.
Мне всегда казалось, что Дом — это такой дворец, где в комнатах, уставленных старинными вазами и торшерами, живут старички и старушки с прическами, как в костюмных спектаклях. Они пьют чай из блюдечек с вычурными вензелями на донышке, сидя за круглыми столами, у стен, увешанных снизу доверху пожелтевшими фотографиями в узорчатых рамках и гравюрами.
Дом стоит где-то в лесу, это я точно знал — иногда мы проезжали мимо него на автобусе. И тогда — каждый раз на одном и том же месте — папа говорил со значением: «А вон там — Дом ветеранов сцены». Его не было видно за деревьями, даже зимой, когда облетали все листья, и мне до ужаса хотелось хоть одним глазком взглянуть на «дворец».
Сэм оставил машину на стоянке и мы пошли через осенний парк. В парке было звеняще тихо, словно мы провалились в другое время и в другой мир. Пахло горьким дымом — кто-то невидимый жег в длинных аллеях опавшие листья.
«Да не беги ты так», — ворчал на Сэма Лёлик, и тогда Сэм взял у него авоську, пусть и нетяжелую.
Вдруг, хотя и не было никакого ветра, липы заструились дождем полупрозрачных, светло-желтых листьев. Сначала медленно и осторожно слетел один. Потом, кружась, еще три и уже вокруг черных, будто мокрых, стволов, вьется желтый листопад, и ни конца ни края ему не видно. Земли уже совсем нет, есть только янтарные листья. Они подрагивают и шевелятся у тебя под ногами.
И в желтом листопаде в аллее возникла старушка. Я бы ни за что не подумал, что она старушка, если бы она не опиралась на палочку. Подумал бы — просто балерина: прямая спина, будто внутри ее что-то заставляет туго натягиваться, гладко зачесанные волосы.
Она величественно шла по аллее, а вокруг танцевали безмолвно невесомые липовые листья. Она не обернулась, услышав чьи-то шаги, и только когда мы поравнялись с ней, глянула на Лёлика и Сэма выцветшими глазами, наклонила голову, величественно приветствуя, и тихо сказала:
— К Ефимовичу? Это хорошо…
Будто она была королевой Дома. Примой, которая всегда остается примой, даже с палочкой, даже если выцвели когда-то голубые глаза, а каждый волос на голове прошит серебром.
Дом оказался никаким не дворцом.
Просто подмосковный пансионат это, с большими окнами, разочарованно подумал я, пансионат, а не дворец.
Внутри было странно тихо — будто в Доме никто и не жил.
И пахло. Странно пахло. Вот в школе пахнет едой из столовой и мешками со сменкой. В гримерках — пудрой и гримом. Дома — теплом и мамиными жасминовыми духами. А в Доме пахло странно — то ли сладковато, до приторности, то ли так, как если сунуть нос в бак с грязным бельем.