В этом кафе разве что не пахнет суточными щами. Оно называется «Москау». А на сцене поет дядька в белом пиджаке и с лысиной. Постаревший, но не сломленный. Типа военного завода. Перешедшего на производство скороварок. Типа Карела Готта. И поет он не под симфонический оркестр под управлением Силантьева, а под DJ Дрофмайстера. Этот Дрофмайстер, Доктор, из всех немцев теперь будет поизвестнее Карла Маркса. Но потом Карел Готт наденет пальтецо, какое было у моего отца на фотографиях семьдесят четвертого года, а Дрофмайстер соберет винил и уйдет, как простой мальчишка с восточной окраины. Вот так-то, Доктор. У кого-то все случилось под Карела Готта. У кого-то – под Дрофмайстера, а я все сижу за пластиковым столиком, который тетка нетерпеливо протирает мокрой тряпкой, и надеюсь, что что-то еще случится.
Впрочем, Доктор, всегда можно забыться в труде. А вечером, после трудового досуга оказаться в кафе на Ораниенштрассе и понять, что все случилось и без твоего участия. Наступила весна. Что-то цветет розовым, а что-то желтым. Можно ходить без рукавов. Естественно, играет музыка из «Амели». А над стойкой парят белые крылья. И когда хозяин предлагает рассмотреть крылья при свете электричества, ведь это его гордость, я отказываюсь. В сумерках как-то легче верится, что крылья не потеряли своих аэродинамических свойств. Вдобавок под крыльями сидит пара, взявшись за руки. Я так никогда не умела. Кроме всего, я грызу ногти.
Если от крыльев идти все дальше на восток, начнется такое захолустье, просто ужас. Первое кафе за три часа. Мой попутчик говорит, что это лесбийское кафе. Конечно, это неловко, но надо быть толерантными и дождаться хотя бы кофе. Мой попутчик хватается за спасительный телефон и погружается в мир глобализма, в котором экспресс-почты доставляют за полчаса деньги и документы, в котором компьютеры разных стран забивают свободные места в самолетах, еще даже не заправленных горючим. Он погружается в мир, где все заранее решено. Я же решаю для себя проблему, можно ли за моральный ущерб забрать из кафе синюю сахарницу «Голуаз». Вы же знаете, Доктор, мне это чрезвычайно близко, все это «либерте тужур».
– Знаешь, – говорит мой попутчик, – ко мне приедет подруга из Питера.
Ну что тут сказать, Доктор? В наши времена о питерцах – как о покойниках: или хорошо, или ничего. И тогда я смотрю вокруг, и мне становится тошно. Никогда я не видела столько безобразных женщин, играющих в бильбоке.
Доктор, по большому счету, мне от этого города ничего не нужно. Но им почему-то очень хочется, чтобы залежалый товар – национальное прошлое – пришелся мне по вкусу. Они смотрят из-за своих лотков испытующе: «Но вам-то это точно понравится?»
Им присуще убиваться по поводу прошлого и упиваться будущим. Чем величественнее представляется будущее, тем оно оказывается ничтожнее, превратившись в прошлое. Это еще с Зигфрида белокурого пошло. Когда он отбил у дракона золото на свою голову, потом на голову нибелунгов, потом – Вагнера, а потом чуть не угробил всю нацию.
Поэтому я никак не могла понять – зачем? Зачем они-то ходят сюда, на эти блошиные рынки, смотрятся в зеркала с амальгамой, облезшей от невыносимого числа отражений, трясут часы, которые никогда не пойдут, прижимают уши к матерчатой сетке приемников, из которых (не дай бог, заработают) польется «Ландыши, ландыши» – прямая трансляция из студии 1932 года.
Со мной дело ясное: с их прошлым меня ничего не связывает, кроме дедероновых гольфов, Гойко Митича и фильма про собаку. Вдобавок ко всему, мне нужна шарманка. Я хочу, чтобы она была с жанровой картинкой на гобеленовой панели и со стертой перфорацией. И чтобы она пела заикающимся хриплым голосом: «Ах, мой милый Августин». Это очень по-немецки.
В прошлое воскресенье я ходила на блошиный рынок у Цитадели. Там пахло ватными одеялами. Теми, которые пролежали на даче всю зиму, и теперь, суши их – не суши, они посреди ночи обдадут тебя та-акой холодной испариной заброшенных ночей. Никакой шарманки там не было и в помине, зато мой приятель (который эстет) раскопал там рубашку то ли Элвиса Пресли, то ли Карела Готта. А другой приятель (который сумасброд) купил статуэтку «Оскара» (за десять евро). Они посреди развала колупали ее ногтями – она оказалась гипсовой. А я так и стояла в комнате с разворошенными одеялами, будто кого-то сорвали с постели неожиданным звонком. Снаружи было холодно.
А до этого я побывала на восточной окраине. И там обнаружила две вещи, которые меня по-настоящему испугали. Бормашину – на тонкой ноге, еще со шнуром – и со страшным дерматиновым креслом, намертво прикрученным к этой машине. Это был грамотный экземпляр, потому что он воткнулся-таки буром в мое личное прошлое. В Марину Семеновну, врачиху со стеклянным глазом, которая поджидала нас в кабинете рядом с гардеробом.
И еще сапоги. Они стояли на антикварном шифоньере, и было просто любопытно, кого угораздило разуться так высоко. Я подняла глаза и увидела ноги. То есть это были не совсем ноги, это было тело по пояс снизу. Глянцево-белое, пластмассовое, оно упиралось талией в потолок. Как неудачливый ангел, которому не хватило разгону. Головой-то он твердь пробил, ежится, наверное, бедный, от вечной божественности, а чресла так и оставил в материальном мире. В этом загоне, где рухлядь перемешана с антиквариатом.
Вот поэтому я и спрашиваю: что здесь ищут они? Те, кто свое прошлое прожил, как мог? С тряпьем, которое машет рукавами на ветру, с расписными черевичками Лорелейи, так и не добравшейся до кайзера – с этим все понятно. Это для театра. Потому что нет ничего конструктивнее, чем переиграть то, что было, понарошку. А тарелки с пастушками и портретом Гейне? Может, они колотят их, чтобы придать эпохальной значимости нудным семейным сценам? Моя бабушка, например, всегда считала, что немцам не хватает искрометности, и разрисовывала немецкий фарфор и статуэток оранжевой тракторной краской.
А потом я поняла. Господи, как все просто – это же модно! Этот винил семидесятых, гэдээровские сервизы, кримпленовые платья той же поры – немного стыдной, но тем и привлекательной, что ее можно не бояться напоказ. Скупить все это прошлое, довести до абсурда, расшить пайетками и забить на него. Да моя бабушка с тракторной краской сейчас была бы в топе. Вот уж кто умел абстрагироваться от трофейности фарфора.
Шарманка здесь была бы кстати. Чтобы уж закончить эту историю. Нужна шарманка с гобеленовой панелью, а на ней – наивная пастораль, где все просто и по-человечески. И стерто несколько иголок, чтобы она могла вздыхать невпопад: «Ах (вздох) мой милый Августин, все прошло (вздох облегчения), уже прошло».
Но ее не было. И поэтому я купила розовую гипсовую кошку. Сначала я решила, что покупаю ее потому, что все женщины хотят быть похожими на кошек. А мне иногда очень хочется быть похожей на нормальную женщину. Но потом я поняла: нет. Я покупаю ее из-за бабушки. У моей бабушки на спинке кресла была прилажена кошка. Это была устрашающая кошка, напоминавшая крысу, с жестким гипсовым подшерстком и нарисованными (тракторной краской) глазами. И хотя розовая кошка в подметки не годилась бабушкиной любимице, я решила: «Пусть будет». Потому что она возвращает меня в мое прошлое, где ничего не стыдно, ничего еще не прошло и все по-человечески. Я заплатила за это пятьдесят центов.
Доктор! Спасибо за шарманку. Она, конечно, очень маленькая, но играет душераздирающую мелодию, как я люблю. И никакой это не «Реквием», доктор. Откуда такая мрачность? Это музыка из мультфильма «Розовая пантера». На ваш запрос в sms: «Уже летишь?» отвечаю: «Да. Уже в небе над Берлином». Этот город внизу – как на ладони. Но это ничего не меняет, потому что, даже если я закрою глаза, он отпечатается целиком на веках. Как вспышка. Весь – от Бранденбургских ворот до дымов Шпандау. Но и это ничего не меняет, потому что знание не сделает нас ближе. И хорошо. Хорошо, Доктор, быть счастливым счастьем сироты.
Уже так высоко, Доктор, что если бы у ангелов, как у голубей, был птоз, то я бы это заметила.