Паскуаль не очень хорошо понимал себя, но прекрасно знал, как поступит кузина. Достаточно было один-единственный раз поговорить с ней об украшениях, как этот разговор немедленно и с добавлениями был бы передан Матиасу, после чего началась бы грязная склока. Он же сам прекратил разговаривать с братом и не желал начинать все сначала.
Не желал? Сколько раз во сне происходило то, что происходит сейчас наяву: он нажимал кнопку звонка у дверей старого дома на улице Мильан. И всегда просыпался в дурном настроении, но сейчас… сейчас он безнадежно бодрствовал, он капитулировал не только во сне, сейчас он сам, своими руками, открывал путь к собственному унижению.
Он еще не мог этому поверить. Как не верил в тот вечер, когда, вернувшись домой после кремации Сусаны, нашел записку от Сьенры. Не верил и через неделю, когда решился позвонить адвокату и тот сказал, что Матиас хотел бы поговорить с ним, что (по словам брата) речь идет о чем-то безотлагательном и поэтому его просят как можно скорее прийти в дом на улице Мильан, так как брат болен и не выходит. Не верил он, что пойдет, и когда Сьенра вытянул из него обещание. Однако вот он стоит здесь, растерянный, все еще в нерешительности, хотя его нерешительность никакой роли уже не играет. Он уступил, звонок прозвенел, и он почувствовал себя вдруг таким старым. Сусана, бедная, надоедливая Сусана вместе со своим париком и всем прочим ушла в сырую землю. Паскуалю казалось, что в жизни каждого, как в его жизни сейчас, наступает время тихой вечерней молитвы. Сусана превратилась в воспоминание, он не любил ее и никогда не смог бы полюбить, но после ее смерти образовалась какая-то пустота.
Он дотрагивается до обитой железом двери и, удостоверившись, что она не заперта, слегка толкает ее, чтобы она не скрипнула, и входит в сад, впервые после двадцати пяти лет. Здесь все по-прежнему. Справа клумба с белой геранью и фонтан с тремя мраморными ангелочками, которые продолжают мочиться. Дальше — длинный камень, на котором по утрам летом играл он в свои одинокие игры. Потом — кавказская ель, привезенная в ящичке из Европы, правда не с самого Кавказа, и все говорили, что она непременно засохнет. Сзади — наполовину скрытая за домом беседка; одна из скамеек сломана, а листья здесь кажутся более темными и вялыми…
Открывается дверь, и перед Паскуалем предстает женщина, похожая на мать Исольдиты, или тетку, или какую-то старую родственницу. Она не знает, что сказать. Потом улыбается, и он узнает ее. «Как поживаешь, Исольдита?» — говорит он с чувством какого-то стыда. Она протягивает руку, и он понимает, что должен войти. Им овладевает непреодолимое желание вновь очутиться в зале перед большим, выполненным маслом портретом матери. (Художник-баск взял 300 песо за то, чтобы портрет не напоминал ни о морщинах, ни о времени.) Он быстро прошел за Исольдитой, но довольно было одного взгляда, чтобы удостовериться, как плохо он помнит это лицо. Невестка носила траур по Сусане, дом был погружен в темноту, закрыты шторы и даже опущены жалюзи. «Матиас наверху», — сказала она, как бы извиняясь. У Паскуаля закружилась голова. Он ощутил острую боль в суставах, когда с трудом поднимался по лестнице, которую раньше преодолевал в три прыжка.
Исольдита открыла дверь и взглядом показала, что можно войти. Это была спальня матери. На левой половине кровати лежал он — и «это» был Матиас? — в сероватом шарфе, с опухшими глазами и растрепанными волосами. Паскуаль приблизился (каждый шаг стоил ему жизни), и Матиас без видимого усилия произнес: «Сядь, пожалуйста, там». Он сел, не сказав ни слова, и брат продолжал: «Мне надо поговорить с тобой. Видишь ли, произошло недоразумение». Паскуаль почувствовал, как внезапно кровь прилила к вискам, и произнес: «Ты думаешь?» Матиас был взволнован, пальцы судорожно вцепились в матрац, он никак не мог найти удобную позу.
И вдруг, начав говорить, выпалил все одним духом. Позже Паскуаль смутно припоминал, что хотел прервать его, но это ему так и не удалось. Лихорадочно возбужденный, Матиас то заходился кашлем, то вдруг кричал, машинально поправляя подушку у себя под головой, стараясь скорее добраться до главного, убедиться, что его поняли: «Я буду искренен с тобой. Конечно, может быть, время для искренних разговоров уже упущено. Ты, наверное, так думаешь, и ты прав. Дело в том, что, когда мама умерла… пятнадцатого исполнилось двадцать пять лет, невозможно поверить… я не хотел встречаться с тобой, говорить с тобой… клянусь, ты перестал для меня существовать… Да, теперь я знаю… ты не приходил ко мне, не хотел здороваться, это было еще хуже, ведь я думал, что ты не хочешь говорить об украшениях… Конечно, конечно… Теперь я понимаю, что все было не так, но тогда я ничего не знал. Я понимал лишь, что ты не хочешь говорить со мной, потому что взял ожерелье, кольцо, серьги… Для меня это было совершенно ясно, ведь они исчезли и ты не говорил на эту тему. Не знаю, чем они были для тебя; для меня же они были олицетворением мамы. Поэтому и не мог я простить тебя, понимаешь? Не мог простить, что ты не хочешь говорить об этом, и — это и была моя глупость — не говорил об этом сам. Пойми, старик, у каждого свое понятие о чести. Пойми, я не мог просить тебя ни о чем. Все ждал, что ты придешь, о, с каким нетерпением я ждал тебя! И как ненавидел! Двадцать пять лет, день за днем, тебе не кажется это чудовищным? Кто знает, куда бы это еще могло нас завести, кто знает, сколько бы все это еще тянулось, если бы не умерла Сусана. Она позвала нас несколько дней назад, уже едва могла говорить и отдала драгоценности. Все она, идиотка. Она взяла их, когда умерла мама. Она, проклятая. Исольдита смотрела на нее и не могла поверить. Двадцать пять лет… представляешь? И я… не говорил с тобой… не виделся с тобой…»
Он немного успокаивается. Но тут же, вспомнив остальное, приподнимается, опершись на ночной столик. У него слегка дрожат руки, но он с шумом открывает один из ящиков и достает зеленый продолговатый пакет. «Бери, — говорит он, протягивая пакет Паскуалю. — Бери, говорю. Я хочу наказать себя за глупость, за недоверие. Сейчас, когда они наконец у меня, я хочу, чтобы ты их взял. Понимаешь?»
Паскуаль не отвечает. На коленях у него лежит зеленый пакет, и он чувствует себя как никогда глупо. Пытается сообразить: «Значит, Сусана…», но Матиас опять заговорил: «Нужно наверстать упущенное. Я хочу, чтобы у меня опять был брат. Хочу, чтобы ты жил с нами, здесь, в твоем доме. Исольдита тоже просит тебя».
Паскуаль бормочет, что подумает, что есть время спокойно все обсудить. Он больше не может, все так тяжело. Он хочет прийти в себя после услышанного, как следует во всем разобраться… Но другой голос настойчиво требует — как компенсации за полученные драгоценности — сомнительного прощения.
У Матиаса начинается новый приступ кашля, намного сильнее прежних, и Паскуаль, пользуясь паузой, встает, бормочет что-то уклончивое, обещает прийти еще и жмет потную руку, как две капли воды похожую на его собственную. Невестка, которая во время всей этой сцены раскаяния не сказала ни слова, вновь провожает его до двери. «Прощай, Исольдита», — только и говорит он, и она благодарна и не просит приходить еще.
Без тоски смотрит он на продолговатый камень и на ангелочков, закрывает железную дверь так, что она скрипит, и снова оказывается на улице. По правде говоря, он не примирился. Он смотрит на пакет в левой руке и вдруг чувствует, что хочется курить. Останавливается на углу, закуривает и, ощутив во рту знакомый вкус дыма, вдруг ясно понимает все. Сейчас уже не важны драгоценности. Ненависть к Матиасу осталась прежней. Спи спокойно, Сусана.
СЕНЬОРИТА ИРИАРТЕ
© Перевод Н. Попрыкиной
Шефу звонили пять женщин. Во время утреннего дежурства я всегда находился у телефона и хорошо знал эти пять голосов. Мы понимали, что за каждым из них скрывается увлечение шефа, и иногда обсуждали между собой, как выглядят эти женщины.
Я, например, представлял себе сеньориту Кальво толстенькой, наглой, с жирно накрашенными губами; сеньориту Руис — обыкновенной кокеткой с завитком, спадающим на глаз; сеньориту Дуран — интеллигентной худышкой, усталой и без предрассудков. Сальгадо казалась мне чувственной самкой с толстыми губами. И только у той, что называла себя Ириарте, был голос идеальной женщины. Не толстая и не худая, не слишком упрямая, но и не слишком покорная, все в ней было в меру (счастливый дар, которым иногда награждает природа). Одним словом, настоящая женщина, личность. Такой я рисовал ее себе. Я знал ее смех, искренний, заразительный, и представлял себе ее жесты. Знал ее молчание и видел глаза, черные, задумчивые. Знал этот голос, приветливый, ласковый, и догадывался о ее нежности.
У каждого из нас было свое представление о них: Элисальде, например, считал сеньориту Сальгадо коротышкой без претензий, Росси — что сеньорита Кальво тоща как щепка, а сеньорита Руис не побоялась бы пуститься в приключение с самим Корреа. И только о сеньорите Ириарте все дружно говорили, что она восхитительна, более того, по ее голосу мы создали образ почти одинаковый. И были уверены: появись она однажды в дверях нашей конторы с улыбкой на устах и без единого слова, все равно мы узнали бы ее сразу, потому что придумали эту улыбку, которую нельзя спутать ни с какой другой.