Интервьюер повернулся к камере: «На этом у нас все. Я беседовал с Сарой Драммонд-Фурнье, однорукой женщиной с несгибаемым бойцовским духом, которая в пятницу отправится в полет на шаттле. До скорого».
Как только я умудрилась произвести на свет подобное дитя? Я совершенно не понимаю ее жизни. Совершенно. И тем не менее — это вылитая я, и теперь она летит в космос. Дженет вспомнила, как она изо всех сил старалась помочь маленькой Саре с домашними заданиями и как Сара смиренно-вежливо приглашала ее зайти, когда Дженет просовывала голову в ее дверь.
Написанное в ее тетрадках неизменно выглядело для Дженет китайской грамотой. Дженет задавала пару заботливых вопросов о Сариных учителях и, сославшись на кухонные дела, поспешно отступала. Она выключила телевизор.
Когда-то она сопереживала всем на свете и если не могла проявить подлинную озабоченность, с легкостью разыгрывала ее: петунии опять залило дождем; детские ссадины и царапины; отощавшие африканцы; плачевное положение морских млекопитающих. Она считала себя одним из выживших представителей потерянного поколения, последнего поколения, воспитанного в духе заботы о внешних приличиях и о том, чтобы поступать правильно — в духе заботы о заботливости. Она родилась в 1934 году в Торонто, городе, тогда сильно напоминавшем Чикаго, Рочестер или Детройт — терпимом, методичном, бурно процветавшем и ведущем игру по правилам. Ее отец, Уильям Труро, заведовал отделом мебели и бытовой техники универмага «Итон». Жена Уильяма, Кей, была... ну, скажем, женой Уильяма.
Вплоть до 1938 года родители растили Дженет и ее старшего брата, Джеральда, на 29 долларов 50 центов в неделю, пока понижение заработной платы не сократило доходы Уильяма до 27 долларов в неделю, и за завтраком со стола семейства Труро исчез джем, что стало одним из первых воспоминаний Дженет. После джема вся оставшаяся жизнь Дженет походила на череду сокращений — вещи, некогда казавшиеся существенно важными, исчезали без всяких обсуждений или, что еще хуже, со слишком подробными объяснениями.
Времена года сменяли одно другое. Свитера протирались, их штопали, после чего они снова протирались и нехотя выбрасывались на свалку. Несколько цветов росло на узкой грязной полоске перед неоштукатуренным кирпичным домом, цветов, выбранных Кей, потому что они могли существовать и в сухих букетах и, при всеобщей скудости, приносили пользу несколько лишних месяцев. Скудость — вот, пожалуй, ключевое слово для жизни в те поры. Осенью 1938 года Джеральд умер от полиомиелита. В 1939-м началась война, в которую Канада вступила с самого начала, и оскудение стало расти в геометрической прогрессии: при подобной скудости в дело шло все — жир от бекона, пустые консервные банки, старые покрышки. Самым радостным детским воспоминанием Дженет было то, как она роется в соседском мусоре в поисках драгоценностей из королевской казны, кусочков металла и любовных записок от умирающих принцев. За время войны стены соседних домов полиняли — краска стала роскошью. Когда ей было шесть, Дженет как-то зашла на кухню и увидела, как отец с матерью страстно целуются. Они заметили Дженет, маленькую, пухлощекую, растерянную, покраснев, отстранились друг от друга и об этом больше никогда не вспоминали. До тех пор пока Дженет сама не стала женщиной, это было ее единственное впечатление о страсти.
Прошел час, и Дженет посмотрела на будильник у кровати: почти половина десятого, и, стало быть, Хауи уже забрал Уэйда. Дженет спустилась подождать своего зятя на крытую террасу мотеля. Впереди маячил скучный день.
И вдруг, совершенно неожиданно, она разозлилась. Разозлилась потому, что не смогла припомнить и заново пережить свою жизнь как непрерывную череду кинокадров. Остались только рассеянные то тут, то там знаки препинания — поцелуй, джем, сухие цветы, — которые, собранные вместе, делали Дженет тем, кем она была, — и все же за этим набором не угадывалось никакой божественной логики. Или хотя бы движения. Все это были всего-навсего точки, запятые, многоточия. Но ведь должна была быть какая-то логика. Мог ли пухлощекий ребенок в 1940 году вообразить, что однажды окажется во Флориде и будет следить за тем, как ее собственную дочь запускают в космос? Хрупкая, маленькая Сара, которой предстояло сотни раз облететь вокруг Земли. В 1939-м мы и не думали ни о каком космосе. Космоса еще не существовало.
Достав из сумочки черный фломастер, она написала на сложенном листке бумаги: «Ларингит». Остаток дня она будет говорить только с тем, с кем захочет.
Может, Хауи опоздает? Нет — от этого не дождешься.
Уэйд сидел на выжженном солнцем бетонном крыльце пункта предварительного заключения, роясь в сумке с мелкими пожитками, которую ему вернули его тюремщики: темные очки, на размер меньше нужного — чтобы не сваливались, бумажник с четырьмя водительскими правами (двумя настоящими — выданными в Неваде и Британской Колумбии, и двумя липовыми — из Миссури и Квебека), лежавшими вместе с плохой ксерокопией американской стодолларовой банкноты; одноразовая зажигалка с логотипом «Питсбургский сталевар» (Откуда она взялась?) и ключи от взятого напрокат «понтиака», брошенного на стоянке у вчерашнего бара. На одежде его оставалось совсем немного мест, не запачканных кровью. Сначала кровь была как сироп, и одежда из-за нее стала липкой, клейкой. Но после того, как Уэйд проспал ночь в камере, кровь высохла и превратила его джинсы и рубашку в продубленную бычью кожу.
Да, в этом штате защищать Бога — дело нелегкое.
Где Хауи?
Уэйд достал гладкий камушек, который подобрал десять лет назад, путешествуя автостопом по канзасским дорогам, — его талисман на счастье: через три минуты после того, как он его подобрал, его подсадила разочарованная в жизни жена бейсболиста из высшей лиги, которая служила ему продовольственной карточкой весь конец третьего десятка.
Бип-бип!
— Эй, шурин!
Хауи звал его со стоянки, где припарковал свой оранжевый фургон «фольксваген» за сетчатой оградой и изгородью из усыпанных розовыми цветами олеандров.
Боже. Хауи опять как огурчик. Ненавижу этих огурчиков.
Уэйд направился к нему:
— Привет, Хауи. Забери меня из этого отстойника.
— О'кей, дружище. Слушай, по-моему, у тебя рубашка немножко запачкалась.
— Это кровь, Хауи. Не пугайся. И вообще, она не моя, а того козла, который вчера меня достал.
Уэйд забрался в фургон, где было жарко, как в пекарне, и Хауи включил зажигание. Кондиционер рванул на полную катушку, и струя холодного воздуха захлестнула салон. Уэйд поставил регулятор на минимум.
— Не хватало мне подхватить бронхит из-за твоего чертового фургона.
— Просто хотел как лучше, mon frere, mon frere[1]. Ничего страшного, просто эта малышка пускает газы.
— И вот еще что, Хауи: я не собираюсь ехать в какой-нибудь шикарный отель весь в крови, как женская прокладка. Сначала надо помыться. Отвези меня к Брунсвикам.
Хауи остановился в доме Сариного командира корабля Гордона Брунсвика.
— Я сполоснусь, а ты одолжишь мне какую-нибудь одежду.
Это предложение застало Хауи врасплох.
— К Брунсвикам? Но Сара ничего не говорила, чтобы я отвез тебя к ним.
— А тебе что, трудно?
— Трудно? Нет, совсем не трудно.
Лицо Хауи изобразило муку.
— Хауи, просто отвези меня туда, я приму душ, захвачу кой-что из одежды, потом можешь подкинуть меня до моей машины. И не забудь — маму ты должен забрать в половине десятого.
— Не надо так горячиться, Уэйд.
— Тебе когда-нибудь приходилось проводить ночь в тюрьме, Хауи?
Хауи казался чуть ли не польщенным таким вопросом.
— Ну, я, конечно, не могу сказать, что я...
— Давай, двигай.
Через четверть часа они уже подъезжали к дому семейства Брунсвиков — клана космонавтов, отличного от семьи Драммондов, как небо от земли. Дети в насовских футболках в телескоп наблюдали с лужайки перед домом за луной, прямо при свете дня. Окно входной двери имело форму молодого месяца. За дверью стояла Аланна Брунсвик, жена командира экипажа Гордона Брунсвика, в «стартрековской» футболке и с блюдом печенья в руках, улыбаясь улыбкой продавщицы из парфюмерного магазина. Дверной колокольчик все еще продолжал играть мелодию «Любовных свиданий», когда она с оттенком усиленно скрываемого удивления в голосе сказала:
— Хауи, я полагаю... это твой зять, Уэйд?
— Он самый.
Уэйд понял, что ему тут успели перемыть косточки.
— Привет. Я только хотел вымыться, прежде чем ехать в «Пибоди». Душ наверху?
Лицо Аланны выдавало самые дурные предчувствия, но Уэйд знал, что она еще секунд пятнадцать не шевельнется, загипнотизированная его внешним видом и особым шармом, который придавала ему тюремная небритость. Он улыбнулся (еще пять секунд) и стремительно взлетел вверх по лестнице.