Десаре смотрел на тело, как на учебное пособие. Видно было, что он боялся намочить перчатки. Он тоже хорошо знал девочку, но и для него она уже была не мертвым ребенком, а обычным трупом. Он дотронулся до ее губ, поднял веки, обнажил шейку Дневной Красавицы; и тут все увидели лиловые пятна, как бы образовавшие воротник.
— Удушение! — объявил Десаре.
Для того чтобы сказать это, не обязательно было кончать Политехнический институт, но тогда, этим ледяным утром, рядом с маленьким телом, слово прозвучало как пощечина.
— Ладно, ладно, ладно… — снова заладил судья, очень довольный тем, что заполучил наконец настоящее убийство, к тому же убийство ребенка и — как венец всего — девочки. И вдруг, повернувшись на каблуках, с какими-то ужимками, с крошками желтка в усах, он спросил: — А что это за дверь?
И тогда все посмотрели на дверь, о которой шла речь, будто она возникла, как видение Девы Марии, — маленькую приоткрытую калитку над обледеневшей истоптанной травой. Она была врезана в высокую стену ограды, за ней начинался парк, настоящий большой парк с могучими деревьями, сквозь голые переплетенные ветви которых виднелись очертания высокого замысловатого здания — хозяйского дома.
Брешют ответил, потирая окоченевшие руки:
— Да это же парк Замка…
— Замка… — безразлично повторил судья, как будто его это не касалось.
— Да, Замка прокурора.
— Вот оно что, значит, это здесь… — удовлетворенно сказал судья, больше себе самому, чем нам. Мы-то для него значили не более чем мышиный помет. Можно было подумать, что его обрадовало упоминание имени соперника и возможность привязать это имя к насильственной смерти. Неизвестно, почему судья так ненавидел столь же могущественного, как он сам, человека. Возможно, потому, что он умел только ненавидеть, такая уж у него была натура.
— Ладно, ладно, ладно… — снова завел он, неожиданно развеселившись, громоздя свое толстое тело на экзотический стул, который поставил прямо против дверцы в ограде. И долго сидел там, замерзая, как снегирь на бельевой веревке, пока жандармы выбивали чечетку и дули в перчатки. Брешют-сын тем временем уже не чувствовал своего носа, а Паршивый стал сизо-лиловым.
Надо сказать, что Замок для нас много значил. Даже самым равнодушным внушали уважение его кирпичные стены под черепичной кровлей, украшавшие наш богатый квартал, — да, да, у нас был свой богатый квартал, а еще клиника, постоянно переполненная в эти годы мировой бойни, две школы — одна для девочек, другая для мальчиков, и Завод, огромный, с трубами, царапающими небо, которые летом и зимой, днем и ночью выбрасывали клубы дыма и копоти. Завод кормит весь край с тех пор, как его построили в конце восьмидесятых. Там работает большинство наших мужчин. Почти все они ради Завода забросили виноградники и поля. Сорняки и колючки захватили большой холм и поглотили фруктовые сады, лозы, борозды плодородной земли.
Наш городок невелик. Ему далеко до В. Но и в нем можно заблудиться. Я имею в виду, что там достаточно темных уголков и беседок, где каждый может предаться меланхолии. А Заводу мы обязаны клиникой, школами и библиотекой, в которой много замечательных книг.
Владелец Завода не имел ни имени, ни лица, он назывался Группой, или еще мудренее — Консорциумом. Там, где раньше были засеянные поля, выросли ряды домов: много маленьких улочек, совершенно одинаково застроенных. Дома сдавались — задешево ли, задорого ли (тишина, послушание, социальный мир) — рабочим, которые на такое и не рассчитывали и которым было непривычно справлять нужду в унитаз, а не в дырку, выпиленную в сосновой доске. Те редкие старые фермы, что еще сопротивлялись, собравшись вместе, скучились вокруг церкви. Они объединили свои древние стены и низкие окошки, распространяя из приоткрытых дверей сараев острый запах хлева и прокисшего молока.
Нам даже прорыли два канала, большой и маленький. Большой — для барж, которые привозили уголь и известняк и увозили соду. А маленький — чтобы питать большой, если в нем понизится уровень воды. Работы велись добрый десяток лет. В городке появились господа в галстуках, с карманами, набитыми деньгами. Они вовсю скупали землю и так щедро всех угощали, что иные по месяцу не просыхали. Но однажды господа уехали, и больше их никто не видел. Однако город теперь принадлежал им — всех обвели вокруг пальца. И пришлось работать. Работать на них.
Что же касается Замка, то, надо сказать откровенно, это было самое импозантное здание в городе. Старый Дестина, я говорю об отце, построил его сразу после разгрома под Седаном[3]. И не поскупился. В наших местах, если говорят мало, то показывают себя другим образом. Ну а прокурор жил в Замке всегда. Он поступил даже лучше: он там родился и там же умер.
Замок огромен, он просто нечеловеческих размеров. А ведь семья была весьма немногочисленна. Старый Дестина удовлетворился единственным законным наследником, что, впрочем, не помешало ему состряпать нескольких симпатичных бастардов, которым он отпускал по золотой монете до двадцати лет, а по достижении двадцати одного года вместе с рекомендательным письмом давал символический пинок под зад, с тем, чтобы они отправлялись подальше, дабы убедиться на собственном опыте, что земля действительно круглая. У нас это считалось щедростью. Не каждый вел бы себя так.
Прокурор стал последним из Дестина. Больше их не будет. Не потому, что он не был женат, просто его жена слишком рано ушла из жизни — через шесть месяцев после свадьбы, на которой встретились все толстосумы и вся аристократия наших мест. Девушка происходила из семьи де Венсей. Ее предки сражались в битве при Креси[4]. Надо полагать, что у всех там сражались предки, но об этом никто не знает и всем на это наплевать.
Я видел ее портрет, написанный во время краткого замужества, он висел в вестибюле Замка. Художник приезжал из Парижа. Ему удалось увидеть в ее чертах печать близкой смерти. Смиренное выражение лица и мертвенная бледность потрясали. Ее звали Клелис. Необычное имя, и оно очень красиво смотрится на розовом мраморе могильного памятника.
В замковом парке, не особенно теснясь, мог бы расположиться лагерем целый полк. Парк окружен водой: в глубине пролегает общественная дорожка, сокращающая путь от площади Мэрии до пристани, потом идет маленький канал, о котором я говорил и через который старик велел перебросить японский мостик, выкрашенный клеевой краской. Его у нас называли «кровяная колбаса», потому что по цвету он напоминал запекшуюся кровь. На другом берегу виднелись большие окна высокого строения, лаборатории Завода, где инженеры придумывали, как бы их патрону заработать побольше денег. С правой стороны парка журчит узкая речушка с извилистым руслом, ее название — Герланта — очень подходит к медленному течению среди изгибов и кувшинок. Вода здесь пропитывает все. Весь Замковый парк — как громадная мокрая шаль. С травы вечно свисают капли воды. Нездоровое место — человека здесь подстерегают болезни.
Это и случилось с Клелис Дестина: все решилось за три недели, от первого визита доктора до последнего медленного взмаха лопаты могильщика Острана.
— Почему же она, а не кто-нибудь другой? — спросил я как-то у Острана.
— Потому что, — ответил он, глядя на меня, словно из темного колодца, — надо, чтобы ее запомнили…
Остран — оратор, он любит производить впечатление. Он ошибся с выбором профессии, ему бы в театре выступать.
Старый Дестина пришел от сохи, но к пятидесяти годам, с помощью денежных купюр и мешков с золотом, ему удалось отмыться. Он вошел в другой круг. На него работали шестьсот человек, он сдавал в аренду пять ферм, восемьсот гектаров дубового леса, необъятные пастбища, десять доходных домов в В., а его акций — настоящих, а не липовых, не каких-нибудь панамских — хватило бы, чтобы набить матрас, на котором, не толкая друг друга локтями, выспались бы десять человек.
Он принимал важных гостей, и сам был принят. Всюду. От епископа до префекта. Он стал персоной.
Я еще не рассказал о матери Дестина. Тут совсем другое дело: она происходила из рода, тоже связанного с землей, но ее предки были не из тех, кто на ней работает, а кто ею владеет испокон века. В приданое она принесла своему мужу больше половины всего, чем он в дальнейшем владел, и более или менее приличные манеры. Потом она уединилась, занявшись книгами и дамским рукоделием. За ней было право выбрать имя своему сыну: она назвала его Анж[5]. Старик добавил Пьер. Он находил, что имени Анж не хватает силы и мужества. Впоследствии мать почти не видела сына. Между английскими боннами младенческих лет и интернатом иезуитского колледжа время пролетело в мгновение ока. Мать рассталась с розовощеким плаксой с припухшими глазками, а встретилась с замкнутым юнцом с тремя волосками, пробивавшимися на подбородке между юношескими прыщами, который смотрел на нее свысока, весь напичканный латынью, греческим, важностью и амбициями.