Вряд ли этот номер пройдет сегодня. Стрелок не видел его с тех пор, как он канул в камнях, завершив свой гордый бег олимпийского героя; с тех пор, как рукоплескал этому ахиллесу и освистывал его погоню — низкорослую, чирястую, в засаленных, обвисших галифе и рваных бронежилетах. Это полудохлое животное, ползущее по резвым следам, оскорбило основную идею нашего прайда, где легкий и могучий бег всегда был основой. Мы ведь еще не устали, нам еще не снятся бесконечные дожди, и запах остывающих стволов по-прежнему слаще унылых запахов прошлого. Веселые и загорелые, самая дорогая мечта слезливого теоретика, влюбленного в нас еще до нас, черные ангелы в искрах и копоти, — мы носились над этой соленой землей, уча своей хулиганской мудрости грызущих саранчу мудрецов; уставая от пыльной жары, поднимались к белым, холодным облакам, чтобы искупаться в их пьянящем озоне; падая с высот, похищали пасущихся сабинянок, прививая им свою свежую кровь, — а книги, что захватили с собой, чтобы не одичать, — где они, эти книги?..
Что же теперь скрасит угрюмое возвращение обознавшихся? Отвечайте, тупо ковыряющие толстыми пальцами в коротких носах. Нет ответа, и грязь в моем благородном салоне… Тогда что-нибудь красивое и быстрое, пожалуйста. Этот чардаш посвящается убегающим, — хвала и реквием. Есть острый обсидиановый нож, и уже видна жертва, призрачная спутница для ушедшего фараона речной долины — и такая быстрая и прыгучая, рожденная для бегства — совсем не женщина, чей игривый визг и трясущийся студень убивает азарт, — совсем другая…
Стрелок издали заметил ее и успел заменить короткую ленту на длинную. Вот она снова исчезла, и снова ревущий вираж вывел чудовище на беглянку. Неведомо как удерживаясь на повисающей земле, тонконогая грация застыла и, повернув гордую головку на длинной шее, смотрела, как летающий циклоп разворачивается к ней блистающим фасетками глазом. И когда, качнувшись, он устремился на нее, газель скакнула в сторону и понеслась, разматывая за собой пыльную завесу. Пулемет встрепенулся и выплюнул первую порцию огня. Очередь вспорола пыль перед бегущей, она шарахнулась, и вертолет проскочил над дымящейся пустотой. Зашли с другой стороны. Теперь ветер сносил пыль, и желтое, с белым промельком живота, тельце летело прямо на пулемет. Стрелок нажал на гашетки, исполосовал очередями место, где она только что была, — а она, снова скрытая пылью, уже уходила… Опять перестановка фигур: игнорируя вес и парусность, обжигающим креном (в салоне свалка из касок, ругани и пулеметов) брюхастая машина заходит в хвост газели, неутомимо чертящей на пергаменте пустыни ломаные узоры. Пулемет вышивает пьяными стежками вдоль ее летящей канвы, бьет огненными когтями — мимо, мимо! Легкий, не смазанный страхом обскок огненных вешек, мельканье ее невероятно изогнутого тела над разверзающимися пропастями, — и опять пустота, и снова хвостатый бросок пятнистого зверя. Я все равно догоню тебя, моя пустынная нимфа, — я чувствую твой стремительный путь, я уже слился с ним, и мысль моя опережает его, — я просто оттягиваю тот сладкий миг, когда в длинном прыжке собью тебя своей тяжелой, нежной лапой, подомну под себя и сомкну челюсти на твоем тонком загривке…
…Зеленой жабой спрыгнул с неба вертолет. Стрелок вышел за добычей сам, оттолкнув кинувшегося было солдата. Нужно идти медленно, чтобы, когда подошел, рядом уже не было ее укоризненной души… Ему оставалось совсем немного, когда, отчаянно мотая головой, животное поднялось и, враскачку, припадая на все ножки, поскакало к далеким кустам. Стрелок страдальчески сморщился: она убегала, как истерзанная, не понимающая, что с ней сотворили, девочка! Он присел, выдергивая из кобуры пистолет, и прицелился. Он мог бы в два прыжка догнать ее и добить в упор, всадить пулю в ее хрупкий затылок, — но вдруг бы не получилось увернуться от этого жалобного взгляда, от совсем не человеческих глаз, память о которых — мечта не умеющего рыдать актера… Он выстрелил, почти зажмурившись. Ее передние ноги подломились, она ткнулась щекой в песок, постояла так, судорожно вздрагивая, еще пытаясь выдернуть из-под себя ноги, думая, что сейчас все пройдет, что не бывает так долго тяжело и больно… Она упала. Он подошел, пряча пистолет. Долго стоял, присматриваясь к ее недвижному боку, в который раз удивляясь ее малости (а с воздуха была величиной с лошадь), потом наклонился и поднял рыжее тельце за теплые ножки…
Сначала рассказ носил название «Цветок стапелии».
Запах этого цветка, так любимый мухами и их повелителем, стал поводом к воспоминанию.
Они возвращаются. Неважно откуда и что там было. Память тела несовершенна и фрагментарна, почерк сна дрожащ и невнятен. В закорючках угадывается: ночь, мертвый свет осветительных бомб, быстрое снижение, сверкающий выстрелами мрак, загрузка падали (душный запах теплой крови, вздохи трупов и стиснутое молчание раненых), взлет и набор высоты… Дальше — небо укрывает беглецов. Постепенно выползает из обморока душа, — она сохранилась, и уже можно посмеяться над доктором, который просит зажечь в салоне белый свет. Ах, он не может попасть в вену! А Штрауса вам не включить? Держите фонарик и закройте дверь. Кто еще терпит, пусть терпит; уже скоро, — мы возвращаемся.
Они возвращаются. Машины несут их домой. Они летят над черной пустотой земли, под мерцающим брюхом Вселенной, летят к своей невидимой еще звезде, которая в приближении распадается на огни посадочной полосы. Ровно гудят двигатели, поддерживая ровный полет, успокаивающе горят зеленые табло топливных насосов, питающих могучие организмы, спят ненужные на такой высоте пулеметы. Наклонив головы, машины идут через ночь, неся в утробах застывшие экипажи. Теперь можно закурить, можно расслабиться, наконец, в красном полумраке кабины, глядя в ночь, как в огонь, — бессмысленно и спокойно. Торопиться некуда, — ночью на этой высоте нет времени. Здесь только постоянный ветер, — он упирается в лбы машин мягкими лапами, приглашая гостей задержаться. Время же, остывая, сгущается на земле, — и не хочется завидовать спящим внизу: ведь как удивительно будет, вернувшись под утро, встретить на знакомой стоянке ржавые, изъеденные песком прошедших столетий скелеты машин, и как ностальгически сладок будет дым случайно найденного окурка, ровесника всей династии Саманидов. И стоит ли тогда возвращаться? Я бы летел так вечность…
Я бы летел, я бы плыл так, неторопливо беседуя со своим сумеречным близнецом, обитающим в глубинах ночи. Вот он по ту сторону тлеющих углей подсветки, за черным лобовым стеклом, — он знает больше, чем я, он знает все, — и я бы слушал его. Расскажи мне о вечном: о твоих ночных подругах и ваших пикниках на вершинах, о полетах стаями, играх с орлами и охоте на горных козлов. Возможно, тебе скучно со мной, мелко живущим, и ты просто заскочил повидаться, — но у нас нет даже телефона, чтобы поговорить через всегдашнее стекло, и мне никогда не услышать вести с этой темной воли… Тогда не стоит терять времени. Видишь, — в лунном свете надвигается пепельный астероид перевала, — загруженные, утомленные машины пройдут совсем низко над гребнем, сдувая в пропасть спящие камни, — здесь ты можешь соскочить. Твои друзья ждут тебя, — они жарят козлятину, и я чувствую ее запах, вижу, как взвиваются и гаснут среди звезд искры невидимого костра, — они поднимаются навстречу в беспорядочно-веселой пляске, и хочется подставить им доверчивую ладонь…
Я бы плыл, я бы спал так, — но за стенкой уже кто-то забегал, заорал, хлопая дверьми: проснись, придурок! Рев сирены, красные пунктиры вместо искр, — поднимая свалившееся сознание, напяливая швами наружу, выглядываем, таращась: трассы льются с двух сторон. Они подстерегли нас, таких медленных и низких! — и теперь пулеметы бьют не только на звук (это были бы всего лишь жмурки с отставшим голосом), — к их услугам еще и Виев глаз луны. Железная дичь, насаженная на вертел ветра — почему мы стоим?! Днем эти секунды по-своему радостны, — они заняты огненной работой: заход на боевой и уничтожение. Сейчас же, шаря слепыми руками и огрызаясь бестолковым огнем (испуганный скунс-вонючка, — дайте ему по башке палкой, чтобы не вонял!), — мы убегаем… Раскладываем в ряд: сучащие, буксующие ноги, — толкайте же, толкайте, прячьтесь, закрывая глаза и останавливая мысли, растворяйте все растворимое, уменьшаясь и заворачиваясь в носовой платок, исчезая совсем, переносясь и пережидая в укрытии, подглядывая, как обреченные двойники бешено скребут когтями по небесному стеклу, — и дальше, дальше, подпрыгивая от пинков, пряча голову, — жмите на педали, жмите, не оглядываясь, — мы вернемся завтра, и, ах, как мы попляшем!..
Они уходят, обгоняя последние пули. Они вырвались даже из рук ветра, но ряд все еще не сходится. Наступает время, сочащееся кровью из пробитых баков, трясущееся по булыжному теперь небу на изорванных лопастях, время, обняв руками парашютную беременность, постанывать от схваток страха, вылавливать жадными глазами огоньки полосы, дотягиваясь до крайнего, — цепляя ногтем, срываясь и снова карабкаясь, теряя последние капли, шепча и ругаясь, — время чего угодно, только не молитв. Даже если это последние минуты, и мы уже не дотянем (я слышу, как отлетает от лопастей обшивка, я вижу красные табло тревоги), — все равно не хочу целовать сапоги того, кто сам окунает и сам (если попросишь, отчаянно пузырясь) вынимает, добро улыбаясь в бороду. Белое, простынно-кафельное, искусственные цветы пахнут хлорамином, — этот главврач все равно не властен над снами больных. Прошу тебя, мой ночной близнец, передай своему повелителю: сейчас я жду его поддержки…