Потом этого еврея сняли с забора; он как-то неловко стоял лицом к лицу с ними, понимая, что ничего уже не может сделать, пристыженный, как всегда пристыжен человек, которого, словно кусок мяса, волокут убивать, обнажают до наготы страха перед смертью, из всей наготы – самой стыдной; его глаза перебегали с одного на другого из этих нелюдей, а потом один ударил его сзади ниже спины, так что он растянулся во всю длину на земле, и тогда другой, длинный, со светлой гривой под зеленой фуражкой, поднял его сзади за брюки, как это делают клоуны в цирке друг с другом, и нанес ему невероятно громкую, прямо-таки цирковую пощечину, так что черная еврейская голова упала на другое плечо; а еще один нагнулся и схватил его за ногу. И они снова загоготали холодным хохотом прусских господ; нет – хохотом конца человека и всего человеческого.
– Так они тащили его, милая барышня, и все разом били – и руками по лицу, и ногами по телу, и все время так хохотали, знаете, что просто сказать нельзя, как. Я и сейчас как будто слышу, барышня. Это не инспектор Мадуна. Тот всего лишь ухмылялся, а когда выбивал правонарушителю зуб – бледнел, и губы его вдруг вытягивались в полоску, и он больше ничего не говорил и выходил из канцелярии. Но те хохотали, простите меня, барышня, как будто взаправду в цирке. И все время молотили его, пинали, били по лицу, так что на углу он упал на колени и сомлел. Они потом взяли его за ноги… – Стражник рассказывал, как тащили беглеца, а черная еврейская голова билась о каменные плиты, которыми были тщательно вымощены улицы в этом бубенечском усадебном районе; лежа на земле, стражник вдруг заметил, что у окон вилл толпятся люди, его охватила ярость, он вскочил и закричал властным полицейским голосом: «Закрыть окна! Немедленно! Именем закона!» – и тяжело, смятенно, неуверенно побежал за зелеными, но прибежал поздно: за углом стоял грузовик, и еврея бросили в него.
Ребекка рассказывала. Я неспешно потягивал теплый, интимный, ароматный кофе глубокого мира среди холодной войны в то лето господне 1952, а за окном уличный фонарь высвечивал приятный дождик.
– Он ничего не взял с собой, – рассказывала Ребекка. – Но его никуда не отвезли. В тот же вечер они забили его до смерти на каком-то эсэсовском сборище. А за батей пришли на следующий день: старый дурак не избежал этого, несмотря даже на жену-арийку.
– Ты так о своем отце? – заметил я.
– Он был порядочной сволочью, – ответила Ребекка. – А я таких ненавижу больше… ну, не знаю… больше всего на свете. Сначала они добиваются того, что могут все, а потом им также на всех наплевать. И эта вшивота с женой-арийкой…
Пан доктор Штрасс был всегда старый – лет под пятьдесят, маленький, круглый и незаметный. Он говорил так тихо, что я почти ничего не понимал. Приемная у него была в вилле над рекой, и хотя это называлось виллой, мне она казалась замком, и она действительно была замком.
Снаружи этот замок был обнесен железным забором из острых металлических копий, в нем ворота искусной работы, на их створках красовалась монограмма доктора Штрасса. Каждую створку украшала чаша, ножку которой до половины обвивала змея Эскулапа, так что когда ворота были заперты, змеиные головы воинственно щетинились и показывали одна другой позолоченный язык.
От ворот к вилле вела широкая дорожка, посыпанная песком; по ней пан доктор Штрасс съезжал в своем автомобиле на улицу, и, когда он спускался под уклон с выключенным мотором, песок хрустел под резиной колес. Дорожка плавно закруглялась влево до самого здания, верх которого украшала высокая башня из деревянных брусьев с резными птицами и фантастическими зверями. Башню венчала острая крыша со шпилем и жестяным флажком с датой: 1900.
Вокруг росли старые густые плакучие ивы, и здесь всегда было тихо. К доктору надо было подниматься по ступенькам на открытую веранду, потом в довольно сумрачную приемную, облицованную темным деревом. Оттуда вела дверь в кабинет, обитый блестяще-белой холодной кожей с нашитыми пуговицами из того же материала, которые от пола до потолка смотрелись холодными блестящими пузырьками. Против входа, над резной скамьей, висела большая картина Бенеша Кнюпфера – зеленое море, очень красивое, как настоящее. В кожаных креслах обычно сидели два-три пациента: больше пан доктор Штрасс никогда не принимал, и, хотя говорили, что он очень богат, я никогда не мог понять, как можно быть богатым, имея так мало пациентов.
С визитами пан доктор Штрасс ездил в открытой «ланчии», метров шесть в длину; он, в своей широкополой черной шляпе, сидел в ней всегда один. На бараньих лбах главной дороги «ланчия» скрипела и подпрыгивала, но пан доктор Штрасс сидел в ней твердо и уверенно, сосредоточенно глядя прямо перед собой.
– Мама, мама! – восклицал я. – Пан доктор Штрасс едет!
– Да, – обычно отвечала мать. – Это золотой человек!
Потом «ланчия» останавливалась перед витриной кафе на площади, и, прижимая нос к толстому стеклу в матовой раме с нарисованными по углам цветами, я видел пана доктора Штрасса: как он сидит, в сером костюме-тройке, с часовой цепочкой, с тугим белым воротничком, за мраморным столиком над черным кофе и говорит тихо, невыразительно с паном Огренцугом, или с франтоватым паном Лёблом, или же – иногда – с моим отцом, а на его белых руках, на большом пальце – крупный печатный перстень, мягкие рыжие волоски отсвечивают золотом в приглушенном свете зала.
Я появился на свет с помощью пана доктора Штрасса, да и потом часто навещал безмолвную приемную в похожей на замок вилле. Часто переступал порог между этим темным залом и кабинетом, словно из черной ночи попадал вдруг в яркий день. Ординаторская сверкала, как вымытый к воскресенью посудный шкаф в залитой солнцем кухне: холодно блестели хромированные ручки шкафа с инструментами, так же холодно сверкали огромный хромированный шар диатермии и какие-то странные приспособления на столе посреди кабинета, похожие на перевернутые стремена; я не знал, для чего они, но подозревал – для чего-то неприятного и болезненного. Пан доктор в белом халате сам открывал дверь, за которой была еще одна, тоже обитая снаружи и изнутри кожей. Потом мать робко рассказывала ему о моих проблемах, он слушал без всякого выражения, после чего тихим голоском предлагал мне раздеться до пояса, брал хромированный, всегда холодный стетоскоп и принимался им елозить по моему животу и по спине. Потом, словно через стетоскоп он плохо слышал, доктор вытаскивал трубочки из ушей, и начинал холодными руками мять мой живот и спину и прикладывать к ним ухо. Когда он прижимался к моей груди, я смотрел на его белую, слегка сморщенную плешь; а когда у пана доктора были свои праздники, он часто оказывался небритым, и мою мягкую детскую кожу царапала грубая рыжая щетина.
В четвертом классе гимназии я заболел воспалением легких, едва вылечился – заболел желтухой, потом опять воспаление легких и плевры, и между всем этим два раза у меня было воспаление среднего уха.
Я лежал в своей комнате у открытого окна – хотя была зима, так рекомендовал пан доктор Штрасс, – и понимал, что могу умереть. Я молился с утра до вечера, чтобы только не умереть, – по крайней мере, молился в промежутках горячечного бреда; явь и сон перемешались в голове. Я обещал Господу Богу каждый день, до самой смерти читать по пять «отченашей» и «здравашей», если не умру, а поскольку мне становилось все хуже и хуже, я поднимал эту квоту до десяти, двадцати, тридцати «отченашей» – и дошел так до самой сотни, но потом слишком ослаб, чтобы думать о каких-либо обетах. В следующем году я еще пытался тащить этот суровый ежедневный груз благодарности Богу, но это оказалось невозможным, и я переменил его на обещание в тридцать лет уйти в монастырь; но когда мне исполнилось тридцать, никаких монастырей уже не было, и мой обет остался неисполненным.
В те дни, когда у меня путались сон и явь, в этой смеси сознания и полусознания часто всплывала голова пана доктора Штрасса на фоне зажженного ночника или зимнего неба за окном – и невыразительный взгляд его водянисто-голубых глаз. Потом мне рассказывали, что пан доктор Штрасс ездил ко мне много дней подряд, каждые два часа, и днем, и ночью. Его «ланчия» стояла у нашего дома с утра и до утра, а когда однажды его не было с обеда до позднего вечера, потому что рожала пани аптекарша Голзнерова, среди наших соседей поползли слухи, что я умер. Именно это, говорила мать, меня и спасло, поскольку если о ком-то говорят при жизни как о мертвом, он будет жить долго.
Но я знаю, что меня спас пан доктор Штрасс. Осознавая в редкие минуты его присутствие, я чувствовал, словно друга-ежика, его небритые щеки, царапающие мне грудь и спину. И потом он часто мелькал в моих горячечных снах, как ежик, и у этого ежика был мягкий еврейский нос и ароматные яблочки на иголках. Он смотрел он на меня человечьими глазами, бесстрастными и серьезными, и я не знал, была ли в них забота, интерес или равнодушие: он никогда не проявлял своих чувств, да и говорил очень мало. За ним в приглушенном свете ночной лампы – заплаканное лицо матери с жемчужинками слез, а совсем в тени – высокая фигура отца, и она каждое мгновение теряется во тьме, и на лице его стеклянно блестит вечная слеза, и слеза за слезой по ней стекает, слеза за слезой, словно капли водяных часов, отмеряющих время жизни.