— И слава Богу. По правде говоря, вся эта свора не стоит и одной строчки Булгакова.
— В самую точку! Булгаков не написал ни одного случайного слова. Удивительный писатель! А какой юмор! Только Достоевский да он умели писать по-настоящему смешно. Это еще Довлатов подметил. Но понять это дано не каждому…
— Согласен! И согласен безоговорочно. Помнишь, "…а на полке над вешалкой лежала зимняя шапка, и длинные её уши свешивались вниз"? Или: "Помилуйте, Родион Романович, так вы и убили-с…" Каково? Я, когда первый раз прочитал, от смеха чуть не лопнул…
— Многие вообще не видят ни в "Преступлении и наказании", ни в "Мастере" ни грана юмора.
— Да, да, многие не видят. Тут ты прав. Ах, как ты прав! Но мы!.. Мы-то видим!
— И фильм "Мастер и Маргарита" этого… как его?..
— Бортко?
— Да-да, Бортко. Руки, ноги оторвать бы этому Бортко! Режиссер не понял, что юмор пронизывает все мировоззрение Булгакова. Это чуть ли не главное в его творчестве, этот его горько-весёлый, едкий и ироничный взгляд на мир. Булгаков через призму юмора, на гребне провиденциальных дефиниций, дерзко прорываясь в заповедные лексические зоны… — Раф замолкает. — Что ты на меня так смотришь?
Лёвин пожимает плечами.
— Смотрю как обычно. Продолжай, мне очень понравились эти твои заповедные зоны.
Раф выпячивает нижнюю губу и с минуту смотрит на приятеля. Потом продолжает:
— Булгаков предлагает читателю взглянуть на историю, на отношения между людьми, на жизнь на земле не так, как смотрели на это безобразие прежде. Он предвосхитил Иосифа Бродского с его гениальным утверждением о неразрывной связи художественного языка с вселенским течением времени. А Бортко ни черта не понял… И осмелился наклепать сериальчик со страшилками. Будто снимал московскую сагу о плюшевом коте. Зачем-то приплёл какого-то злодея, похожего на Берию. Вложил в уста героев слова, которых в романе и в помине нет. Улучшил, так сказать, роман, дописал за классика то, до чего тот по простоте душевной не додумался. Маргарита у него изъясняется на языке венесуэльского "мыла". Словом, на всероссийский экран вышла пошлая и беспомощная пародия на великий роман. Юмора у Булгакова Бортко не углядел. Кстати, сейчас находится немало самодовольных субъектов, маскирующихся под интеллектуалов, которые публично утверждают, что булгаковский "Мастер" — это чтиво для подростков, — Раф замолкает.
Через минуту он торжественно изрекает, при этом рукой рубит воздух:
— Михаил Афанасьевич любил говаривать: пусть слова, которыми писатель оклеивает стены своих романов, будут истрепаны, как старые игральные карты. Это неважно, говорил он. Слова, которыми пользовались все гениальные писатели, уже когда-то по тому или иному поводу тем или иным раздолбаем были произнесены. И написаны. И не раз… Х…ня, говорил Булгаков. Валяй, пиши, катай, если твоя макушка еще хранит тепло известной длани и если у тебя за пазухой припрятан финский нож, коим тебе не терпится поразить читателя в самое сердце. Бумага, она всё стерпит. Необходимо, чтобы слова выражали оригинальные, свежие мысли, способные всколыхнуть публику, которой уже давно на всё насрать.
Писатель-аграрий бросает на Шнейерсона недоверчивый взгляд: он не помнит, чтобы классик высказывался подобным образом.
— Главное, — уверенно продолжает Раф, — это победить читателя, положить его, так сказать, на обе лопатки. Подавить у него волю к сопротивлению. Но делать это надо всегда благородно, честно. Аккуратно надо это делать, чистенько, так сказать…
— С данным посылом не согласен! В кровавой схватке всё дозволено! Победитель всегда прав, и победителей не судят…
— Любого победителя ждет участь Пирра: кирпич на голову, и все дела.
— Ты сегодня несносен! И не сбивай меня с мысли! — рявкает Тит. — Всегда помни, что любитель словесности, изголодавшийся по нормальной, нравственно здоровой поэтической пище, ждет от тебя не ушата с помоями, не разнузданных виршей, претендующих на извращенную утонченность, а стишков, стишков, понимаешь? Стишков, которые бы услаждали слух, веселили, развлекали, уводили бы в мир дешёвых грез, заставляли "как бы" задумываться…
— Я тебе не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов!
"Он, видите ли, не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов! — думает Тит. — Ну, погоди, еще не вечер. Сейчас-то ты при деньгах, а вот когда поистратишься, растрясёшь мошну, когда встанешь перед выбором, что тебе делать: на заказ строчить всякую дребедень или подохнуть с голодухи, — сами собой родятся такие куплеты, что любо-дорого!"
Приятели на минуту замирают. До их слуха долетает звук автомобильного мотора, работающего на малых оборотах. Похоже, мощная машина медленно подает назад. Стекла балконной двери, вибрируя, дребезжат. В магазин привезли продукты, догадываются приятели.
Раф повторяет:
— Я тебе не поэт-песенник и не автор эстрадных куплетов…
Говорит он это уже по-другому, тускло, без вызова, с лёгкой грустью.
Лёвин опять облизывается и самым невинным голосом спрашивает:
— А кто ты?
Раф — совсем грустно:
— Я гений. Гений-неудачник. Неудачник потому, что меня угораздило родиться не в ту эпоху. Новорожденному Рафу подсунули временной продукт с истекшим сроком годности. Посмотри вокруг: все прокисло и смердит… Тухлое время, зловонное столетие, проклятый ядовитый век. Век, который может понравиться только убийцам, садистам, извращенцам и литераторам вроде тебя…
— Раф, знаешь, что тебя погубит?
— Знаю, гордыня. Гордыня — это то лучшее, что осталось во мне со времен повального атеизма.
— Ты дослушай, дурачина! — Лёвин оживляется. — Поэзия — это, брат, такое дело… — он шевелит пальцами, — короче, стихи должны легко читаться и легко усваиваться, как манная кашка или протертые овощи, чтобы их можно было бы без труда заучивать даже с бодуна. В стихах важна не мысль, — убежденно говорит Лёвин, — мысль вообще может отсутствовать или быть тривиальной, ханжеской, — важен артистизм, а также ритм и экспрессия. А при декламации ещё и громогласность, доходящая до многозначительного пустозвонства. Помнишь, у Евтушенко?..
— Не сквернословь, — Раф сопит толстым носом.
— А что? Совсем не плохой поэт. Стало общим местом на чём свет костерить Жеку. А он пишет, старается… Премии всё время какие-то получает, за границу ездит…
— Мог бы и угомониться: как никак пятьдесят лет в строю. Поди, притомился, бедняга.
— Ай-ай, как некрасиво! Нападать на многоборца-богоборца! Что ж понимаю, это у тебя от зависти…
— Я завидую?! — Раф заходится деревянным смехом. — Если я чему и завидую, так это его знаменитым узорчатым пиджакам… Не знаешь, где он их берёт?
— Не знаю… Может, в цирке. А может, сам шьёт. Он на все руки мастер.
— Помнишь, что о нём сказал… этот… как его?..
— Пикассо?
— Да нет…
— Феллини?
— Да нет же!
— Уж и не знаю, кто еще мог о нём что-то сказать… Разве что, Роберт Кеннеди…
— Вспомнил! Борис Слуцкий сказал, что Евтушенко — это грузовик, который везет брикет мороженого.
Оба надолго задумываются.
Друзья пытаются представить себе похожий на сухопарого Евтушенко трехосный бортовой КАМАЗ, — обремененный порцией фисташкового мороженого, — который, надрывно ревя и кренясь то на правую, то на левую сторону, взбирается на поэтический Олимп.
Это не удается даже Титу: его изощренная фантазия, фантазия многоопытного литературного поденщика, подпираемая знанием основ метафизики и механистических теорий, не может преодолеть непреодолимое.
Фантазия Рафа менее богата. Но и она уводит его в область настолько путаных умозаключений, что в сравнении с ними гносеология Иммануила Канта и его учение об антиномиях чистого разума выглядят забавой не сложнее детской игры в крысу.
Минуты непосильного труда приводят к тому, что и без того красные лица друзей еще больше краснеют, а на морщинистых лбах выступает пот.
— Да, сказанул Боря лихо. Я едва мозги не вывихнул… — признаётся Раф. — Мне ли тебе рассказывать, как наш брат литератор обожает подержать за зебры своих собратьев по перу. Редко когда мы о коллеге скажем что-то хорошее. Разве что в тех случаях, когда коллега безобиден, но не по причине смерти, смерть как раз очень часто незаслуженно возвеличивает опочившего писателя, а по самому прозаическому резону — когда его, например, перестают издавать и когда он уже никому не может нагадить.