Темный сноп волос укрупнял голову, и я понимал, что волосы складываются не прической, а укрытием, где пережидают опасность. Съеденные ногти — единственное, что «выступало» из укрытия, — свидетельствовали о ее теле по–детски трогательно и как–то очень обидчиво. Она, повторю еще раз, была как волшебная печка, которая может без банальных дров греться собственным пламенем, так как в абсолютном смысле она была бесплотной и пережигала в дым любой намек на людское.
Неостановимое курение приобретало в ее аранжировке воистину символические всеохватные формы: мне чудилось, что еще один дымовой человек гуляет по дому, и так же ерошит буйную стрижку а-ля Гаврош. Он вдруг останавливался, покачивался на месте, как надувной, и так же, как она настоящая, прикуривал новую сигарету от еще не погасшей. Существо из дыма смотрело с вызовом на телефонный аппарат, стоящий посредине прихожей на столике в развале всякой пыльной всячины. Отчего же это не звонят из премиального комитета?
Все в доме давно само по себе выделяло никотиновую эссенцию, и в нем было не различить, не в смысле зрелища, нет! — ни утреннюю пору, ни вечернюю, — а только почувствовать метафизический промежуток между далеким рассветом (о давности которого никто уже ничего не помнил) и сумерками, которые уже въяве наступали.
Все будто говорило, что вневременная экспозиция обращена в ту сторону, где шумят кастальские ключи, герольды трубят славу в звонкие золотые горны и все прочее сулит жизнь вековечную. Что–то вроде перспективы прекрасных безлюдных бульваров, упирающихся в кипень зеленого парка с отдыхающими нимфами и белыми кроликами, множащимися вегетативно. Обыденные жизненные ритмы в доме не подразумевались, так как это был, собственно, не дом, а его мемориал, куда люди захаживали по странному стечению обстоятельств. Вернее, туда их заносило.
И сейчас свет низкого абажура стекал на неряшливую снедь, едва касаясь физиономий гостей. Початая несовместимая выпивка в бутылках и коробках казалась мне макетом Манхэттена, города, который вот–вот разбомбят, и на его отшибе раскрытые картонные ларцы пупырились шоколадными болячками. Свет стекал в недра ведерной кастрюли, бледневшей пельменями, что повсплывали, как утопленники после катастрофы. На тарелках валялись кругляши колбас и листки сыра, будто их кидали из дверного проема на спор прямо в кавардак разнокалиберных стопочек, стопариков, рюмашек, фужеров и стаканов. Можно было подумать, что здесь только что гуляла целая исправительная школа — от приготовишек до заматерелых недорослей.
Скороговоркой хозяйка перечислила имена смутно различимых гостей, которые были поначалу, как пишут в старых либретто, — «без речей», — внимательно поглядывали на меня из сумерек, невыразительно кивали, — мол, дело обычное, видывали персонажей и поважнее.
Я запомнил: тощую посеревшую от курения и человеколюбия Лукерью (а может, Гликерью, поди пойми), впустившую меня, просто из ниоткуда, ей скоро на последнюю электричку в никуда. Она была как–то специально застегнута во что–то жалкое и длинное, совершенно бестелесное, такое, что примет в себя любое тело. На груди через трикотаж топорщилась какая–то коробочка. Оберег, иконка, коробок слухового аппарата? Это был такой костюм прихожанки, ожидающей благодати. Вот она мелко перекрестила стопочку, перед тем как отхлебнуть, едва проговорила что–то типа «с божьей помощью» или «прости господи нас грешных». Она близко подносила к черным очкам насаженный на вилку кусочек, обнюхивала его, прежде чем зажевать. Она, конечно, напоминала хитрую лисицу из детского кино про Буратино.
Выразительны были американскоподданный Стивен, принесший стеклянный бидон водки, и ломкая Катя–декадентка в тунике из отдела гравюр Эрмитажа, она нервно крутила в руке какой–то персональный маленький пузырек необыкновенного алкоголя. И, конечно, огромная витальная Земфира в размахаистом сарафане, — она, конечно, была ученой специалисткой по Марине, докторанткой в тех широтах, где вода в воронках закручивается в сторону, противоположную нашей.
— Так вы же не Марина… — попробовал пошутить я, обратившись к хозяйке.
Шутка была не замечена. В воздухе повисла к сумеркам еще и густота, будто из мешочка просыпали темную пудру.
— А вот Земфира, когда вас еще не было, рассказывала свою теорию про бытие Марины. Оно было и всегда остается совершенно ортогонально обычному человеческому быту, понимаете? Правда, доктор Земфира, я ведь верно вас трактую?
Я представил себе прямую орясину, воткнутую в оперный стог сена.
— Земфира неверна? — как–то нерешительно пропел я знаменитые такты из Рахманинова.
Большая женщина Земфира уже совершенно обмякла, так как была на подступах к глубокой пьяной дреме.
Дым, колеблющийся в комнате, она переносила с трудом, и по детскому обычаю показывала под столом кукиш самому ярому курильщику, чтоб отпугнуть от себя удушливые клубы. Но иногда в сторону недоумевающего собеседника, завершая какой–то широкий жест, ее кукиш вылетал из–под столешницы. Вот она хмыкнула преувеличенно чему–то своему и отвела тыльной стороной ладони сбившиеся волосы, и я не мог не заметить, что пальцы ее сложены фигой.
Хозяйка с гневным недоумением спросила ее высоким тоном, будто скандал уже давным–давно начался:
— Что это вы мне шиш кажете прилюдно? Как странно, однако! С какой это стати? Шиш, мне? Что он означает?! Как вы можете при гостях? Такое пренебреженье… я не ждала от вас совершенно, доктор Земфира!
Земфира, с удивлением поглядев на свой кукиш, который, кажется, была не в силах разогнуть, примиренно сказала:
— Это я в ваш дым.
— В мой дым совсем не стоит вообще ничего показывать.
Она мягко добавила:
— А я вот сама хотела вашу интереснейшую теорию о моем бытии изложить, ведь не всем удалось ее услышать.
Последняя язвительная стрелка была обращена в мою сторону, и я едва сдержался, чтобы не показать два кукиша сразу, пальцы просто свивались.
Специалистка, пригибаясь к посуде, уже кивала сонными пунктирами в стол, но при слове «теория» вскинулась. Она уставилась в меня мутным невидящим взором, как–то нехорошо проницая. Оттолкнув тарелку, она прочертила на липкой клеенке ноготком математический знак перпендикуляра.
Она страстно, будто с ней спорил богомерзкий синклит, провозгласила, обращаясь через стол к хозяйке:
— А вот ваше, ваше, полагаю я, и не только я, конечно, а многие уже, да! очень многие! совершенно перпендикулярно бытию тут–здесь–сейчас: через дефисы, само собой, вы меня, конечно, отлично понимаете?! И по–немецки, wie Heidegger, wie Heidegger!!! (он громко икнула), то есть оно совершенно небесно при всей низкости, нет, низости.
Ученая размахивала руками, одна была все так же сложена.
— Не не–бес–но-е, простите уж меня великодушно (она вызывающе рассмеялась в лицо синклита), а именно не–бес–но. Небесное бытие внизу. Himmlisches wasen nach unten!!! Ja und nochmals ja!!! Was Sie nicht verstehen, die Sprache der groЯen Heidegger? Это я сказала тебе!!!!
Это она заметила меня…
В ее голосе зарокотало неподдельное отчаяние, будто ее сейчас за сказанное все–таки сожгут.
Она была пьяна.
Мне захотелось публично присягнуть этой бредовой маринистской геометрии, чтобы снизить накал.
Но хозяйка не все еще извлекла из Земфириных теорий. Она важно взирала на меня, будто я с ней спорил:
— Вот видите, что считают филологи. А еще процитирую, что уважаемая доктор Земфира написала в своей статье в знаменитом славистском сборнике, нет, не могу не процитировать. Вот гранки, она ведь их везла с собой чрез несколько океанов.
И она взяла со стола стопочку скрепленных листков, на них уже что–то ставили вроде сковороды. Жирный сегмент днища печатью заливал текст:
— Слушайте и запоминайте: «она одинока в целом белом свете, в жилище только она и кошка. Так же, как бессмертная Эмили». Это писалось, когда еще была жива Туся. А вы ведь так не считаете, ну признайтесь?
Лукерья мелко закрестилась, будто кого–то невидимого отгоняла. В одну секунду я стал лютым врагом всего миманса.
— Выходит в свет в ноябре через год, под редакцией Су Хуна–ле, вашего давнего адепта. Самого доктора Су!!! — Сообщила заплетающимся языком Земфира тарелке стылой снеди, куда она могла вот–вот уронить свою буйную голову.
— Земфира, может, вам хотя бы немного–немного передохнуть? Самую малость? Стивен принес чрезвычайно зловредную водку, хоть и клянется, что это «Абсолют». Просто палево какое–то.
Земфира вдруг запела, как старая пластинка на самой медленной скорости, завывая:
— А помирать нам рановато, есть у нас еще дома дела!
— Абсолутный скандинавский «Абсолут»! Yes! And yes again! — Забухтел из тени бодрый непьянеющий Стив.