3
… Как Зимний взяли, пообтер Никифор со штыка кровяку, помитинговал, да — заскучал сильно. Придет к Степану, переспит, а хозяина все нет и нет. Тоже митингует. И поговорить толком не с кем. И поговорить толком не с кем. А поговорить-то как охота, ох… Не на людях, а просто так. Ведь — мир народам! Власть Советам! Земля крестьянам! Без вина пьяный будешь. И — вот какое дело: все эти слова кричат, а растолковать их путем никто не может. Эх, кабы самому это дело посмотреть да поделать — как оно на взгляд покажется, твое-то дело? — вздыхал Никифор. И дождавшись, наконец, Степана, сказал ему: домой, Степан, еду. Власть, значит, Советам, мир народам производить.
Не обиделся Степан, а даже вроде обрадовался: вот и хорошо, — говорит, — там такие, как ты, прямо позарез. А мы тебе — документик выпишем тут. Погрустил Крюков — не больно я вам нужон, оказывается! — и стал собираться. На другой день приносит ему Степан мандат: «Настоящий… вполне революционному… уполномочен… производить экспроприацию экспроприаторов… в интересах международного пролетариата… вплоть до полной победы мировой революции». Печать. И подпись. — Ну, — говорит, — товарищ Крюков, — цены этой бумаге нет. Большим человеком подписана. Однако Никифор в суть стал вникать: объясни, — говорит, — что к чему: экро… эспро… а? А это, Степан толкует, значит: любого буржуя, какого не встретишь — к ногтю, и баста! А всю сбрую его — в народный котел! А там разберемся, чего коему не хватает, и из этого котла выдадим. Ну как, разобрался? — Разобрался, — повеселел Никифор, — чего там. Бережно словил бумагу и спрятал в карман.
Домой добирался трудно. То по чугунке, а то и пехом. Спервоначалу, правда, больше на поездах, — сунет бумажку, что Степан дал, начальству железнодорожному — глядишь, и пристроят. Да только раз нарвался на контру, — били смертным боем, еле ноги унес. Перестал бумагу показывать. И совсем уж было к родному Уралу приблизился — да шибануло тифом в вагоне, в котором пленные из Румынии ехали. Опомнился в лазаретике. Ничего поначалу не понимал. Потом очухиваться стал, оглядываться. Вот ведь жизнь. Кружил, кружил всю зиму вокруг да около, никак добраться не мог, а как из памяти вышибло — живо в родной губернии оказался. Отсюда и до дому рукой подать. А как совсем очухался — бузу поднял. — Где моя одежа, — кричит, — у меня там важный документ! Принесли ему одежду. Сунул руку в карман солдатской рубахи — вот он, билет партийный, и мандатик в нем лежит. Пожелтел после проверки, ломкий стал, ну да ладно, — разобрать можно, что к чему.
Выписали. Оделся, котомочку взял, подошел к зеркалу в лазаретном коридоре — ну и харя! Оброс, скулы торчат, глаза горят, башка голая, как бабушкино коленко, — с такой-то харей, брат, не революцию делать, а ребят по ночам пугать. Да теперь что ж. До дому надо добираться.
Пошел Никифор на пристань. Спустился по бережку, на колени встал, губами к воде прикоснулся. Эх, Кама! — матушка моя. Век бы тебя целовал. Подошел затем к капитанишке, чей пароход дымы пускал: подвези, слышь, до Зарядья! Тот только рукой махнул: садись! Все садитесь! Никому не отказываю. Абы только пароход не перевернули, ну да — один конец! Удивился Никифор такому разговору: что, папаша, неуж революционный закон такой вышел, — всех возить безо всякого платежу? Сплюнул капитан: какой тебе, к черту, закон, ежли каждый третий маузером в морду тычет? Как посейчас живой — не знаю. Садись, солдатик.
Забрался Крюков на корму, котомочку под голову; лежит. Вечер настал. Пароходик шлеп-шлеп. В брюхе урчит. Вот и прошла зима в дороге да лазарете. Лето набежало. Снова жить надо. И впервые за долгое, долгое время вспомнил Никифор женку свою, Аграфену. Совсем ее забыл. Да и пожить-то успели вместе всего полгода, перед германской. По первости каждую неделю, почитай, письма писала, — потом реже, реже, да и совсем перестала. А как была их дивизия в шестнадцатом году на перефомировке, встретил он земляка, Федьку Полушкина, и тот ему сказывал, что живет Грушка с кривым сапожником Мишкой Бабакиным, по прозвищу Бабай. Не сильно горевал тогда Никифор. Он — сегодня живой, завтра — нет его, а баба есть баба. Пряником ее помани — она и готова. А Мишка — что ж, что кривой? Тоже человек. А сейчас плачет душа. К кому он едет теперь? Нужен кому? На всем свете одна родня осталась — сестра Евдокия, да и той он не больно интересный, раз за всю войну ни единой весточки не послала. Ее, правда, понять можно — у самой муж воюет, да ребят четверо. Тоже не сладко. А была бы Грунька — все живой человек! — все чин-чином. А может, уманит он ее от Мишки — вспомнит она, что не чужой всеж-таки, целых полгода бок о бок прожили, — да вернется… Ну, а насчет этого… он простит, чего уж там, чай, сам не без греха. Ишь, звездочки-то какие…
Проснулся он от гулкого пароходного рева. Никифор поднялся, потер саднящий от долгого лежания на железной палубе бок, и — увидал Зарядье! Вона! Сквозь негустой утренний туман разгляделись и пристанские склады, и приземистое четырехклассное училище, куда он когда-то бегал, и поблескивающий куполок уездной церкви. Только беда — все это не приближалось, а отплывало куда-то дальше, в туман, и, растерянно хлопая глазами, Никифор понял: проспал! Пароход отходит. Он подхватил котомочку и взлетел на верхнюю палубу. Капитан, с измятым похмельным лицом, с трудом оглянулся на его вопль.
— Чего… кричишь… — с трудом произнес он.
— Чаль! Чаль в обрат, сатана! — заорал Крюков, выдирая из кармана спасительный мандат.
Капитан долго читал бумагу, — но так, видимо, ничего не разобрав, произнес равнодушно:
— Не имею права.
Тогда Никифор стал истерически развязывать котомку, приговаривая:
— Ну, Иуда, ну, Иуда, теперь я тебя хлопну…
Капитан долгим мутным взором глядел на Никифорову возню, потом опомнился вдруг; засуетился угодливо, закричал в трубку: задний ход! И ударил рулевого по шее, — куда правишь, морда? Никифор разогнулся, взял котомку и, цеднув сквозь зубы: не трожь пролетариат… — сошел на нижнюю палубу.
С пристани Никифор направился домой. Маленькая не старая еще (ставил ее Никифор перед войной) хибарка была заколочена. Он проник в ограду, нашел там железный прутик и первым делом отодрал доски от заколоченных окон. Выдернув замок, зашел в избу.
Пусто. Даже чашки не оставила, не то что кровать, стерва паскудная! Все утащила. Да чего. Я и сам порядок наведу, а ежли бабу, дак… свистну только! — хорохорился Никифор, хоть и чувствовал себя усталым и изломанным. Вот твой дом, солдат. Живи. Нельзя тебе по-другому. Три березки в палисаднике уже заленели. Наломав веток, Никифор соорудил веник и стал мести пол. Через некоторое время, накинув на голову шинелку и бормоча: спокойно, газовая атака! — он прокрался к окнам и распахнул все до единого. Вышел на улицу, отдышался и пошагал к сестре Евдокии. Вернулся поздно вечером. Долго, шатаясь, кружил проулками возле дома и никак не мог его найти. Встретив бабку Макариху, пытал: «Баушка, бауш, я где живу, а? Бауш…» Бабка довела его до дому, плюнула вслед и побежала по товаркам: «Как же, Никишка с войны пришел, — я, говорит, Грушку-то решать почну, — ой, бабы, стра-ашной такой…»
Проснулся он на голом полу. Видно, как зашел в избу, так и свалился у порога. Даже сапоги не снял. Потряс головой, отгоняя похмелье. Ох, тяжко — сколь вина приняли вчера с зятем Гришкой. А и Евдокия хороша — даже ночевать остаться не предложила.
Никифор наскоро побрился, ополоснулся прямо из колодезного ведра; водой из него же помыл сапоги и, повеселев немного, отправился к Бабаю. За Грунькой. Возле Бабаева дома постоял немножко, собираясь с духом. Постучал. Вышла Аграфена. Увидав его, не удивилась. Встала в дверях.
— Вот… — задыхаясь, проговорил Никифор, — вот примайте, Аграфена Петровна, с фронту до вас прибыл; супруг ваш, коли не запамятовали, вот, примайте…
— А я уж знаю, что ты приехал, — лениво сказала Аграфена. — Макариха вечор баяла. Ну-к проходи давай, поздоровкаемся. Она отодвинулась в сторону, и Никифор шагнул в сенки. Поравнявшись с Грунькой, он попытался обхватить ее, но она, так же сонно пробормотав: «Вшивота. Год не мылся, поди», — забежала в избу. Душевно напрягшись, Никифор последовал за ней. На пороге он остановился и, сняв фуражку, кивнул головой:
— Здравствуйте, хозяевы.
— Здравствуй, здравствуй, Никифор Степаныч, проходь да седай на тубаретку.
Бабай все такой же, — нисколечко не постарел, сытый, румяный, трясет мелкими кудряшками, прилаживая их на подбитый бельмом глаз. Здоровым глазом ловко уворачивался от Никмфора.
«Плохо я тебя раньше, малым, бил, — с тоской подумал Никифор, — надо было убить, пакостника».
— Собирайся, Груня, — глухо произнес он, — домой пошли. Приберемся немножко, да…
Грушка хрипло засмеялась: да ты что, Никиша, разве не видишь — с Мишаней я теперь живу? Один домой-то ступай, не буду я с тобой сходиться, и не думай.