Форд, объезжая широкую синюю лужу, медленно надвигался на меня. Брезентовый верх был откинут, и суровый комдив сидел неподвижно, как перед фотокамерой.
— Дядя Август, это я, Гриша…
— «Дядя Август», выкуси накось! — загоготали пацаны, а я, давясь плачем, убежал в мазанку. Он, сажавший меня на колени, проехал в полутора метрах, не повернув головы!
Целый месяц я исходил злобой и горем, перебирая все варианты мщения. Потому-то, несмотря на нашу отверженность, сразу согласился пойти с Юзом на первомайский парад.
Ночью шел дождь, и утром тоже моросило, когда мы добрались до площади и скромно сели в конце гостевых скамеек. Я дрожал от холода и в прежнее время раскапризничался бы. Но теперь мне было девять с половиной лет и, чтобы переключиться, я стал критиковать развешанные вдоль площади портреты:
— Сталин совсем не похож, и у Маркса лоб кривой…
Но Юз увещевающе шептал, что кто как нарисован, обсудим позже.
Низенький круглый сверхсрочник важно прохаживался вдоль строя и без всякой жалости укорачивал ножницами шинели бойцов. Я подумал: дурацкая прихоть комдива. Ведь чем шинель длинней, тем теплее красноармейцу. «Ну ничего, тебе отплатится», — грозился я комдиву, с нетерпением ожидая выезда его гнедой Хельги.
Наконец скамейки заполнились до отказу. Меня и Юза стеснили слева и справа, а сзади навалились оставшиеся без мест. Все зааплодировали, и на трибуне появился тот, кто сменил отца, и с ним другие мужчины, среди которых я узнал только охранника Петю. Но я ожидал не их, а комдива. Мостовая была мокрая, и я тихо бормотал: «Пусть поскользнется, пусть…»
Юз, не понимая, что со мной, должно быть, уже раскаивался, что привел меня на площадь.
Грянул марш. Комдив выехал на Хельге навстречу комбригу. Его рука в перчатке изящно прижималась к козырьку, а я умолял кобылу, чтобы скинула моего обидчика. Я знал, что свалиться с лошади — позор, но не думал, что это еще и дурное предзнаменование. Особенно сейчас, когда многих арестовывают. Но с нашей семьей все самое худшее уже случилось.
Я с ненавистью слушал, как дядя Август своим прибалтийским, прежде мной любимым фальцетом приветствовал прямоугольники обчекрыженных по его приказу шинелей. Комбриг ехал рядом, и его лошадь выказывала беспокойство. А Хельга словно спилась с комдивом, с его длинной кавалерийской, прикрывшей даже сапоги шинелью, и я понял: ничего не случится, потому что дядя Август уже подъехал к последней колонне, поздравил ее с праздником, на что ему откричали:
— …а!..а!..а!
И Хельга даже не вздрогнула, лишь картинно, как в цирке Шапито, мотнула мордой. Но тут комдив круто повернул кобылу, и, хотя минуло тридцать шесть лет, я до сих пор помню, как Хельга, словно по льду, всеми четырьмя копытами проехалась по брусчатке и завалилась на бок как раз против нашей скамьи.
Я обмер и тотчас пожалел комдива. Неловко подпрыгивая, как привязанная птица, он выпрастывал ногу из стремени. Два красноармейца бросились поднимать Хельгу. Дядя Август небрежно им кивнул, взобрался в седло и, поддерживая у козырька перчатку, подъехал к трибуне.
Юз решил, что мне дурно (очевидно, я позеленел), и вывел меня через толпу зрителей в примыкавший к площади сад.
Спустя месяц комдив был отозван в Москву и расстрелян вместе с Тухачевским. Да и стихотворец Юз оставался на свободе недолго…»
«Что же здесь такого талантливого? — недоумевал старик Челышев. — Нет, зря, зря она надрывается. Стучит без роздыху, словно молодая».
Он приподнял очки и с жалостью посмотрел на Женины пальцы с коротко обрезанными ненакрашенными ногтями. «Рабочая женщина, — подумал с обидой. — И не стыдно Гришке ее загружать? Добро бы сочинил стоящее…»
И все же старика разбередили мемуары зятя, и он сам стал потихоньку ворошить пережитое.
Ему вдруг вспомнился один осенний день девятьсот четырнадцатого года.
Воротясь из училища, Пашка Челышев быстро сжевал оставленный мамашей нехитрый обед, в миг приготовил еще по-божески заданные уроки, и короткий сентябрьский день показался мальчишке бесконечным. Никто не дергал за уши, не гонял в лавочку за папиросами, с запиской к барышне или на соседний двор занимать у докторши Токарь трешницу. А все потому, что брат Артем (от лишнего ума, как считала мамаша!) подался из Горного института в вольноопределяющиеся. Теперь, небось, в учебной команде горланит на мотив цыганской «Белой акации»:
Мы смело в бой пойдем
За Русь святую
И за нее прольем
Кровь молодую!..
Полтора месяца идет германская война, и мальчишки подбивают Пашку махнуть на позиции. Его, мол, не скоро хватятся. Отца у Пашки нету — утонул, брат в армии, а мать служит в городской управе и вечерами тоже занята. Крутится возле нее помощник нотариуса. Наверное, поженятся скоро. Конечно, неплохо бы удрать из этого хоть и губернского, а все ж таки скучного города на фронт, но, честно говоря, война отсюда далекая-далекая, как все равно Америка, куда, сколько ни грозились, так никто с их улицы не убежал.
— Эй, Чёлый! — увидев приятеля, закричал гимназист Дрозд. Он был еще замухрышистей Пашки и, оправдывая фамилию, сидел, как птица, на заборе. — К еврею-доктору беженцев понаехало! Чмара и пацанка. Чмара — во!.. — Коська расставил руки и чуть не свалился на землю.
Соседний двор выглядел побогаче: дом был каменный и даже имелась песочница. Бездетный доктор Арон Соломонович заказал ее дворнику, чтобы малыши не простужались на голой земле. Все мамаши Полицейской улицы умильно благодарили врача, но за глаза высказывались: мол, нечего жиду втирать очки православным. Известно, что мацу без дитячей крови не пекут, а хитрюга выгадывает: у больных-то младенчиков кровь жиже…
В семье Челышевых на подобную тему тоже вспыхивали споры. Артем утверждал: вранье, давний оговор… Мать, напуганная недавним делом Бейлиса, с сыном не соглашалась. Приезжавший с левого берега брат матери, молодой священник отец Клим, посмеиваясь, держал сторону племянника. Но Любовь Симоновна не слушала брата.
— Да ты, Климка, разве поп? — ворчала она. — Все батюшки — серьезные мужчины. А у тебя на уме вечные хаханьки. Тебе бы не в храме гудеть, а по ярмаркам скоморошничать.
Перескочив на соседний двор, Пашка никаких «понаехавших беженцев» не увидел. Только в песочнице копошилась пухлая незнакомая девчушка в батистовом, но уже намокшем платьице.
— Ты кто? — спросил Челышев.
— Воня… — пропищала девочка.
— Вправду воня. У тебя что, мамки нету? Вся обдулась. Зассыха.
— Воня! Воня!.. — пролепетала девочка и замахнулась совком.
— Злющая, — сказал Коська Дрозд. — Эй, Воня-Боня, мамку покличь. Простынешь.
— Ну ее. Идем, — скривился Пашка.
Он сразу потерял интерес к беженцам. У доктора в доме ванна на фигурных лапах, а ребенка не выкупают. Челышевы носят воду из колонки, но попробуй походи у мамаши с грязной шеей…
— Матка, матка… — захныкала девочка.
Дверь черного хода приоткрылась и на небольшом, аккуратно оструганном крыльце выросла… девушка? — не девушка; женщина? — не женщина, а скорее ангел женского роду. Продолговатое лицо мадонны, зеленые глаза, высокая грудь, тонкая талия и крутые бедра. Выглядела она не старше гимназисток последних классов, но было в ней такое, что гимназисткам не снилось. Пашка с Коськой разинулы рты.
Юная, осененная сентябрьским солнцем, запоминаясь мальчишкам на всю их жизнь, беженка осторожно ступила с крыльца на землю.
«Будто воду ногой пробует», — подумал Пашка.
Все в пятнах шелковое платье женщины, кроме духов, пахло еще чем-то греховным.
— Матка! матка! — верещала девочка, но беженка, подбирая подол, кралась по двору, надеясь, что ее не заметят.
— Матка!.. — ревела девчушка, словно догадывалась, что женщина торопится куда-то, где девочка будет ей помехой.
— Но… Цо с тобон, дзецко мое? — все-таки подплыла к ней беженка. — Не мам часу… Пше-пше… Матка Бозка…
Она подняла девчушку за шиворот, подтащила к крыльцу и, сморщась, хлопнула по мокрому задику. Но девочка почему-то не заплакала, а ползком вскарабкалась по ступенькам.
— Они не евреи, — сказал Коська Дрозд.
«Пожалуй…» — молча согласился Челышев. Евреи и вправду не лупцуют своих детей и не признают Божьей Матери, хотя Дева Мария — их племени.
— Ни-ни… Жиды, хлопчик, жиды… — вкрадчиво пропела беженка.
«Боится, что докторша выгонит», — подумал Пашка.
И вдруг, словно взрослому, красавица обещающе улыбнулась:
— Довидзеня, хлопчику!
Мимолетным виденьем она исчезла за воротами, а облако странного, смешанного с духами запаха унесло осенним ветром.
В тот вечер Пашка лег рано. Мать не возвращалась. Наверное, опять со своим нотариусом сидела в кинематографе. Пашка начал клевать носом, и вдруг беженка взяла его за руку и при всех подростках спросила, может ли он перевезти ее на другой берег. Для чего это ей, Пашка не понял (ведь есть каменный мост!), но сказал: «Могу», хотя после гибели отца на реку ходить боялся.