На веранде людей больше стало. И высокая белая женщина с дорожной сумкой, которую я внизу видел, сюда поднялась. Откинув седую голову, рассматривает фотографии, наклеенные на фанерную «Доску почета».
— Эй, Сидоров, — слышен юношеский голос, — гони баши на билет.
Ну, что тут такого, почему я должен сразу вздрагивать? Разве фамилия что-нибудь означает? У сидоровых фамилии самые разные. И если они и здесь, на веранде, уже имеются, пусть они сами никогда не узнают, кто они есть... Жизнь всегда расчленяет. Но должна же она когда-то забыть членение на человека и его палача!
Высокая старуха разбирает фамилии под фотокарточками.
— Лица знакомые, фамилии — тоже, а не помню, — говорит она, ни к кому не обращаясь. Отвела глаза и посмотрела на человека, опирающегося на палку и прижимающего к животу скрюченные пальцы левой руки, — посмотрела на меня. — Это вы?
Сказала очень просто. И назвала мою фамилию, словно тоже прочитала.
Глаза наши выше, чем у других, — над всеми. Да, это я, а это она. Как раз сегодня, когда думал об этом. Но когда же я не думаю об этом?
— Давно вернулись?
— А вы?
(«Как с ремонтом?» — «А у вас?»)
— Это вы, — еще раз говорит женщина, дотрагиваясь до моей здоровой руки.
Я заспешил, прислонил палку к скрюченным пальцам и взял ее руку в свою здоровую. Сухие, тонкие пальцы несильно сжали мою руку и тотчас отпустили: мы оба подхватили падающую палку.
— К родным в деревню приезжала. Все такое знакомое, и ничего не узнаю. Автобуса тут дожидаюсь. Вы такой же... высокий, Михаил Денисович. Надо уезжать. Телеграмма — внучка заболела. Городской автобус долго стоит тут? Пройдем к шоссе. Нет, что я, вам тяжело!
Идем к ступенькам, а я думаю про то, что вот сейчас только спустимся, и я скажу, как предал ее. Все должно быть сказано. Себе, другим. До конца, и каждым.
— Давайте я вам помогу.
Берет меня под локоть, но сама видит, что неудобно.
— Да, вот и жизнь, — говорит женщина, задерживаясь на «моей» ступеньке и дожидаясь, пока я проделаю сложные манипуляции рукой, ногой, плечом, необходимые, чтобы человек сделал шаг. Отсюда, с высокого крыльца клуба-аэроплана, хорошо видна автобусная остановка, и нам можно не спешить, но я спешу, мне надо сказать.
— Сын у меня там родился, поэтому я до срока вышла. — Женщина стоит, повернувшись спиной к шоссе, показывая, что она меня не торопит. Но тут же:
— Ой, автобус!
Сделала два шага вперед, потом вернулась ко мне:
— Ну вот, опять расставаться.
— Я должен вам...
Суетливость оставила женщину, она внимательно посмотрела мне в лицо:
— Я вам напишу... Улицы здесь, как и прежде, не указываются? А остальное помню.
Целует меня в висок. Это ей легко — мой рост.
Женщина уходит меж фанерных стендов наглядной агитации, плотно сжимающих дорожку, и чем дальше уходит, тем легче делается ее походка. Будто молодеет. У нее белые туфли, и воротничок тоже белый. Теперь только рассмотрел. Издали.
Мне еще шесть ступенек. Недавно читал рассказ. Фантастический. Человек отправился путешествовать в прошлое, в далекое прошлое планеты. Там, охотясь на огромное зубастое чудовище, случайно соступил с искусственной дорожки и раздавил что-то живое, раздавил и не заметил. И этим нарушил, изменил всю цепь жизни на Земле. Вернулся в свою эпоху, а тут все по-другому. Даже орфография другая, и люди гораздо свирепее. Человека запросто убили.
Такая зависимость всего от всего в мире биологическом. А в нравственном разве не такая же? Я убежден, что такая же. Оттого, что я, именно я, поступил так, а не иначе двадцать пять лет назад, жизнь хотя бы чуточку, но отклонилась в ту или в другую сторону...
Две последние ступеньки и — земля. Звучит, как у космонавтов. До чего же во всем человек видит прежде всего свое! Не знаю, заметили ли другие и так ли это было на самом деле, но когда Первый космонавт, еще в шлеме, еще не в мундире, спустился по лесенке с самолета или вертолета (я даже сохранил снимок), в ноге, во взгляде вниз была неожиданная и такая понятная мне неуверенность, нетвердость. Так ставят ногу на порог родного дома, возвращаясь издалека много-много лет спустя...
* * *
Мария, сестра Михаила Денисовича, бывшего директора детдома, окликнула, остановила меня, когда я, сойдя с автобуса, направлялся к аптеке, где тогда еще работала моя мать.
— Вы знаете, что Миша умер? — сообщила с какой-то неприятной торжественностью.
— Да, мне мама написала.
— Бедный, перед концом все повторял: «Хорошо!» Знаете, вот так: «Хорошо-о-о!». — И заплакала.
Когда-то она была очень заметной в нашем поселке — красивая и полная, с застенчивыми по-девичьи и в то же время озорными черными очами заведующая поселковским детсадом. Судьба брата больно ударила и по ней, тем более что она пыталась все куда-то ездить, писала «на самый верх», возила передачи. Возвращаясь из Бобруйска, приходила к нам (с мамой они очень дружили), сидела какое-то время молча, как бы сбрасывая с себя оцепенение огромных очередей, в которых полсуток выстояла, потом начинала рассказывать: все больше слухи, легенды из тех очередей о счастливчиках, которых уже и не ждали, а их выпустили, они вернулись...
Потом ездить перестала: ликвидировали всякие там окошечки, передачи, справки. Очередь, как демонстрация, на три квартала, как это понимать? Что еще за агитация? И против кого?..
К нам Мария по-прежнему приходила и всегда по вечерам, из-за этих посещений назревали неприятности и у моих родителей...
Потом война все отодвинула, но, когда кончилась, снова сгущаться стала атмосфера: из четверых вернувшихся в поселок в сорок шестом в сорок девятом трое опять исчезли, остался лишь Михаил Денисович, полупарализованный брат Марии.
Теперь мы стояли на обочине шоссе, женщина рассказывала про последние минуты брата, в словах и слезах ее была горечь личной вины — какой, это я знал. В моем присутствии и разыгралась та сцена.
Я как раз был в своей Глуше, когда стало известно, что произошло в Москве на XX съезде. Первый порыв — бежать к Михаилу Денисовичу, с ним на пару осмыслить, обсудить, пережить. Он ведь мне кое-что рассказывал, по тем временам — даже многое. А однажды я возил его в Менск — к преподавательнице пединститута, в котором заочно Михаил Денисович когда-то учился. Для пенсии нужно было подтверждение, документы у него не сохранились. Нелегко нам было добираться — с такой его ногой, рукой. Нужный нам дом стоял недалеко от вокзала, лифта в нем не было, как-то взобрались по лестнице, дверь открыла приятная на вид женщина, которую Михаил Денисович узнал сразу, а потом и она его признала — с каким-то жадным испугом. «Заходите, заходите!» Разобралась, какая к ней просьба: «Нет, нет, нет! Вы меня должны понять!» Таких перепуганных глаз я и в войну не видал. Михаил Денисович принял происшедшее как должное. На обратном пути ни словом не откликнулся на возмущенную, гневную мою ругань в адрес женщины. (А я, не очень памятливый на имена-фамилии, и сегодня ее фамилию помню, тогдашним мстительным чувством закрепленную.)
Михаил Денисович по ночам писал свою жизнь. Читать мне ничего не давал, но что он пишет, я знал. Он мне это сообщил неожиданно, вырвалось в разговоре. Сказал и замолчал. Посмотрел мне внимательно в глаза.
— Будем надеяться, что кому-нибудь наш опыт поможет. Лет через пятьдесят, когда об этом заговорят открыто. Вы только не проговоритесь Марии Денисовне, что знаете.
И снова внимательно вгляделся в меня, куда-то внутрь, куда сам я, быть может, еще и не заглядывал. (Хотя, конечно же, уверен был, что себя знаю, войной испытан!)
И вот я прибежал сообщить ему о докладе Хрущева. Был он в хате один, еще не бритый, по-больничному неопрятный, может быть, уснул только что, а я его разбудил. Пока поднялся, спустил на пол ногу, вцепившись здоровой рукой в край круглого стола, придвинутого к его кровати, я успел все главное рассказать. Стукнула дощатая наружная дверь, потом тяжелая дверь в кухню, грохнули дрова у печки, и тогда он закричал, будто на помощь зовя:
— Мария! Мария!
А когда она вбежала, испуганная, закричал еще громче:
— Неси! Неси их сюда! Бумажки мои!
Женщина не двигалась с места, не понимая, что происходит. Я стал объяснять, тоже почти криком, а Михаил Денисович меня перебивал:
— Где они там у тебя? В дровах? Неси их сюда!
— Прости, Миша. — Тихий ее голос оборвал наш крик. Ушла на кухню и тотчас вернулась, протянула брату несколько листочков.
— Миша, это все. Вчерашние. Неужели ты мог подумать, что я их буду прятать.
Она заплакала.
— Мало тебе досталось? Нам всем. Как я могла даже подумать, чтобы их хранить?
— А где они? — все еще с надеждой выкрикивал человек.
— Я ими растапливала печь каждое утро. Вот и эти приготовила. Прости меня, если можешь!
Теперь мы с нею стоим под запыленным тополем на обочине нашей «варшавки», по которой еще на моей памяти евреи-балаголы возили бутылки в город на лошадях; по ней, уже заасфальтированной, пролязгали на восток немецкие танки, потом возвращались наши, по ней такси столько раз привозило меня из Бобруйска — на асфальтовую эту стрелу столько всего нанизано. Женщина все повторяет те, последние слова брата: «Хорошо-о-о! Хорошо-о-о!», голос, глаза ее, очень похожие на братовы, ищут, добиваются от меня какого-то подтверждения. Может быть, у всего был какой-то смысл? Нам неведомый. А то ведь и совсем уж обидно.