И я от него отделался. Кое-где немного поднажал — если уместно употребить столь сильное выражение при моей осмотрительности и политичности, и наконец мы ему пожаловали титул репортера и сослали в полицейский участок — извлекать из журнала задержаний случаи краж со взломом. Часы его были от полуночи до рассвета. Через две недели он вырос подле моего стола, щурясь в раннем утреннем луче.
— Почему домой не идешь отсыпаться? — спросил я.
— Критика важнее сна. У меня тут есть еще кое-что вам показать. Прекрасная новая работа.
Я проглотил стон:
— Ну а как тебе в полиции?
— Отлично. Замечательное место. Копы — чудные ребята. Атмосфера — как нельзя лучше для обдумывания стихов. Я там стал крайне плодотворен. Буйное цветение, буквально. Вот это — лучше всех.
Он выдрал лист от «Подагры» до «Промыслительного». По всему белому полю сплошь цвел его неимоверный почерк: стихи были о розе. Возлюбленная поэта уподоблялась розе. Они равно цвели. Роза вяла на ветру, и дама тоже.
— От рифмы я отказался, — объявил он, вонзая взгляд в мои зрачки. — И стало лучше. Ну, согласитесь, подтвердите, ведь лучше стало, а?
— Нет, — отрезал я. — Еще хуже стало. Просто жвачка. Ты ни на йоту не продвинулся. И не продвинешься вовеки. У тебя нет для этого средств.
— Но у меня же столько новых слов, — не сдавался он. — Имманентный. Алгоритм. Томизм. Гендерный. Педократ. Оккультный. Апофатический. Антропофаг.
— Слова — не единственные средства. Ничего у тебя не получится. Не твоего ума это дело.
— Но все так складно же, строчечка к строчечке.
— Ты не поэт.
Он не желал разочаровываться. Его было не сбить.
— И вы никакой разницы не видите?
— Ни малейшей. Погоди-ка. О, чувствую разницу. Ты новый костюм купил, — сказал я.
— Пиджак и брюки в полном комплекте. А все благодаря вам. Это вы меня из курьеров вытащили.
— Америке скажи спасибо. А как там в Ливерпуле? Надеюсь, ты посылаешь тетушке кое-что из своего жалованья?
— Не особенно.
— Бедная старушка.
— Ничего, не пропадет.
— Но ты же все, что у нее осталось? Единственное утешение, зеница ока и так далее?
— Она живет не тужит, что ей сделается. Пописывает мне иногда.
— Боюсь, не очень ты отвечаешь.
— У меня своя жизнь, — отрезал он с жаром человека, спешащего выковать не то что афоризм — постулат. — Карьеру делать надо. Очень скоро свои вещи в печать надо будет уже отдавать. Вы ж, небось, знакомы с издателями в журналах, которые поэзию печатают.
Меня поразило, что как-то такое он исхитрился обнаружить, с кем я знаком.
— Вот то-то и оно. Они публикуют поэзию. Ты им не подходишь.
— Могли бы помочь на первых порах, если бы захотели.
— Не хочу. Ты никуда не годишься.
— Я стану лучше. Я еще только учусь. Вот погодите, посмотрите, — сказал он.
— Ладно, — согласился я. — Погодить — это пожалуйста, могу, а вот смотреть я не желаю. Больше мне ничего не показывай. Держи свою чушь при себе. И ко мне не суйся.
— Ну! — сказал он (главное его приобретение на новой родине). — Сами небось придете.
В следующем месяце был какой-то побег, грабеж и прочая не утренняя уголовщина, и с удовольствием и облегчением я воображал, как он корячится у телефона в полицейском подвале, выхаркивая на мембрану одну за другой тоскливые криминальные новости. Я надеялся, что он охрипнет и утомится так, что постель и сон потянут его больше всякого успеха, надеялся тем более, что в планы своего успеха он упорно вовлекал меня. Утро проходило за утром, и погодя стали проходить и мои страхи — он не являлся. Я уже рассчитывал, что он на меня рукой махнул. Было позволил себе даже слегка поугрызаться из-за того, что так безжалостно с ним поступил, но тут явился курьер почтового отдела и оставил мне огромный конверт из знаменитого литературного журнала. Конверт был набит десятками и десятками прихотливо повыдернутых словарных страниц в сопровождении письма ко мне от главного редактора, с которым — в некотором роде — я был знаком (он дружил с моим покойным всеми уважаемым отцом):
«Милый Эдмунд, должен тебе сказать, что твой вкус по части наглости с моим не совпадает. Не стану говорить, что ты зря положился на мою снисходительность, послав сюда этого малого с его кошмарами, но впредь прошу тебя приберечь свои рекомендации для простых дураков — которые, бывает, и тянутся пером к бумаге в безрассудный час.
Р. S. Во всяком случае, я никогда не публиковал — и впредь надеюсь не изменить своему правилу — ничего такого, что содержало бы слово „исполать“».
Одна из словарных страниц начиналась с «Исихасты» и заканчивалась «Истукарием».
Кажется, неприятность такая, что вой хоть целый день, а ее не избудешь; тем не менее я решил подождать до полуночи, а потом застукать его при исполнении обязанностей по отношению к преступному миру и тут уж, в качестве непосредственного удовлетворения, его вздуть. Но затем мне пришло в голову, что полицейский участок не самое удобное место для нападения на гражданина (хоть от меня не укрылось, что гражданства он пока еще не получил), а потому я отыскал его адрес и отправился к нему на дом.
Дверь он открыл в исподнем.
— Ох, Эдмунд! — охнул он. — Очень извиняюсь, у меня ж ночная служба, но это ничего, ты заходи, заходи! Мне много спать и не приходится. Много будешь спать, я так считаю, стихов не сочинишь, так что ты не переживай.
В здравом уме и твердой памяти я воздел кулаки, и в здравом уме я сбил его с ног.
— В чем дело? — спросил он с пола.
— Дело самое обыкновенное, — ответил я. — Кто тебе сказал, что тебе можно таскаться по влиятельным людям и рассказывать, что это я тебя на них науськал?
Он упоенно поскреб расшибленный подбородок.
— Вам сообщили! А, сам главный редактор небось и сообщил! Ясное дело. У вас связи, я знал! Я так ему и сказал, чтоб прямо к вам обратился. Знал я, вы раскипятитесь.
— Я раскипятился, я ужаснулся, я сгорел со стыда, — причитал я. — Ты выставил меня полным ослом. Самый старый друг моего отца! Он меня за недоумка принял!
Он поднялся, тыча в свои ссадины:
— Не переживайте. Так он ничего не взял? Факт? Ни единого стиха?
Я запустил в него конвертом, и он, с неожиданной ловкостью вильнув запястьем, его цапнул. Потом вытряхнул содержимое и прочитал письмо.
— Вот досада, — сказал он. — Прямо удивляюсь, как у некоторых совсем никакого сочувствия нет. Природа такая, ничего не попишешь. А я что? Я ничего. Потом все окупается. Вот вы, например. Я все думал, ну как я его приглашу, прямо нервотрепка — жилье у меня чересчур бедное, вы видите, а вот знал: сам придет. Этакий-то аристократ!
— Илья, — сказал я. — Я пришел тебя вздуть. Я тебя вздул.
— Не переживайте, — повторил он, утешая меня. Он взял меня за ухо и дружески потянул. — Бывает. Шоковое состояние. Я бы на вашем месте точно так же себя вел. Я сильный очень. Наверно, куда посильнее вас. Вы тоже, наверно, сильный, раз меня с ног сшибли. Но, если честно, я вам как бы поддался. Я ж хозяин дома, у меня тоже манеры.
Он придвинул старый деревянный стул, чтобы я сел. Я отказался, и тогда он уселся сам, раскинув ляжки, скрестив руки, изготовясь для изящной беседы.
— Сами-то вы с моим новым творчеством ознакомились, наверно?
— Нет, — сказал я. — И когда ты это прекратишь? Почему не сосредоточишься на чем-нибудь приличном? Так и собираешься мелким полицейским репортером ишачить до конца своих дней?
— Да нет, — сказал он, опуская голос до хрипа в знак задушевности. — Хотелось бы, чтоб возможность полная была это место покинуть. Чтоб деньги были такие, чтоб жить в приятной американской атмосфере. Как вы, например, живете — один на весь такой большой дом.
Я почувствовал, что мне чуть ли не следует оправдываться.
— Мне его оставил отец. И кстати, кто-то, кажется, мне говорил, что не рассчитывает разбогатеть на поэзии?
— С тех пор я поогляделся, кой-чего заметил. Америка — страна неограниченных возможностей, Эдмунд, даже для поэтов, — сказал он ласково. — Могу представить ваши чувства. R. I. P.[2] У меня у самого нет отца. Вы б на него поглядели, на моего папашу — богатырь. Не понимаю даже, как они его убили. Такой сильный мужчина. Такой крупный. Вы, конечно, не обижайтесь, но он себе воли не давал, не стал бы он человека с ног сшибать. Так вот, — постановил он, — вы берете мои новые произведения, просматриваете их и решаете, прав этот главный редактор или не прав. И говорите мне, стали бы вы на его месте их печатать или же не стали.
Он протянул мне лист от «Ипостасности» до «Исихасты», с нудной вязью по полям. От «Энтомолога» до «Энтропии» — точно та же картина. Но было ясно, что он жмет на свое несчастное сиротство и бьет на жалость и на чувство вины. (Я понял, что, если отказаться, он это приравняет к погрому.) Я изучил все его творчество и обнаружил свежую тему посреди маргариток и закатов. Он стал писать о девушках, не об абстрактной Возлюбленной, но о конкретных девушках, с именами Роза, Белла, Стелла и тому подобное.