– гипсовый череп со сросшимися челюстями, затем – широкий сосуд без глазури, с одним ущербленным бочком, с коротеньким клювом, должно быть, для молока, а может, для красоты. Голову скелета трогаю тоже, с опаской, известно, что нижняя челюсть держится, можно сказать, ни на чем. В этой студии, если подумать, одни черепа: взять этот горшок
– чем не череп, а если разбить, черепки. Восковые плоды: получаются из искусственных цветов. Искусственные цветы вырастают на кладбищах, там, где лежат черепа и зарыты керамические горшки с измельченными, опять-таки, черепами, костями и всякой прочей дрянью. Посмотреть в керамических горшках: нет ли. Что-то похожее: высохшая вода и канцелярские кнопки. И никто не узнает, что я здесь делаю. Правда, я здесь не делаю ничего, и это обидно. Что здесь можно сделать?
Звонок. Кто бы это? Опять звонок. Подходить или нет? Лучше не подходить, но вдруг понимаю, что это может быть Катерина, и если она, то начнет волноваться и позвонит куда, как ей кажется, надо.
Подхожу, беру.
– Как ты здесь, ничего – да, ничего, как ваша нога – ничего – вот и прекрасно, тут ничего, и там ничего, – позвони домой, чтобы не стали искать, а то ведь найдут, угу, позвоню.
Действительно, стоит туда позвонить. Набираю. Гудки. Гудки. Гудки – о, взяла:
– Ты где?
– Да вот у знакомых, нет, не скажу, у каких, не вернусь, вы меня уже оба. Нет, не у него, нет, не у него. Завтра приду за вещами и перееду к… – к сестре. И в самом деле. Как это я сразу. Нужно было к сестре. Сестра в общежитии мертвую душу купила и с нею живет. Скучно с мертвой душой, сестра, лучше живую. У меня живая душа, родная вдобавок. Нет, надоело – это я ей, к Оксане поеду. Школу брошу, у
Оксаны другую найду. И художественную брошу, и всех вас брошу к чертям. Кладу трубку.
Звонок. Кто бы это – знаю, опять Катерина. Катерина Геннадьевна, да, позвонил, я знаю, поеду к сестре. Сестра в общежитии мертвую душу снимает, нет, не родная, двоюродная сестра, и вот что, Катерина
Геннадьевна, я эту школу бросаю, бросаю совсем, так что вы не беспокойтесь, я завтра отсюда уйду.
Длинная такая сигаретная коробка и узкая: “Вирджиния слим”. В такой коробке жить прозрачным гражданам футуристического городка. Один подъезд, одна лестница, одна дверь, вторая дверь, надпись, вообразите себе, поздравляет с новым, тысяча девятьсот восьмидесятым. В пухлых снежинках. Вахтерские будки и комнаты всегда вызывали зависть, как будто бы им там так уж тепло и светло, и даже календарь. К кому? К Лазаревой. Лазарева, сто пятидесятая. Документ есть? Какой у меня может быть документ. Есть школьный проездной, больше ничего. Мнется и пропускает. До одиннадцати часов. Лифты бренчат и не едут. Электрический зайчик прыгает с пятнадцатого на четырнадцатый, с четырнадцатого на тринадцатый, двенадцатый залеплен жвачкой, потом на одиннадцатый, а потом опять на тринадцатый.
Обдумываю. Не делать резких движений. Сначала – переночевать. Потом
– на несколько дней. Вот, приехал. Сначала переночевать, потом на несколько дней, а потом попробуем дядю с его стороны и тетю с ее стороны.
Тук-тук, коридор, как мозговая косточка, о двух концах, вместо мозга
– мутноватый накуренный воздух, линолеум в язвочках от окурков, две никак не студентки корейского вида говорят на, должно быть, корейском. Сто пятьдесят: стучу, стучу два, стучу три, открывает – вам кого – раскосая девушка в джинсах и – Лазарева Оксана здесь живет – в свитере – ее сейчас нет – в шлепанцах и – а когда она будет – с косицей – не знаю. Хочется где-нибудь сесть, поэтому говорю: а я брат ее. Открывает пошире: у Оксаны нет братьев. Я, говорю, двоюродный брат. Ну если двоюродный, тогда ладно. Подожди, может, скоро придет. А если не придет? Рано или поздно придет.
Закрывает. Все.
Хожу по коридору туда-сюда, от скуки вспоминаю сегодняшний день: проспал на диване в художественной школе, весь день изучал альбомы в учительской: Русский музей, немецкий нечитабельный том с африканскими масками, длиннолицыми каменными божками, экспрессионистами, фовистами, кубистами и дадаистами, и тонкого
Босха, и толстого Гойю, и много заросших прудов Левитана, и много бутербродного масла Серова, и много шахматных досок Мондриана, и много мятых женщин, коров и щенят на картинах Филонова. В шесть часов пришла мятая-перемятая, ломаная-переломаная женщина Катерина
Геннадьевна, открыла дверь, принесла мне мятых-перемятых денег и французский батон. Батон я тут же обгрыз, Катерине Геннадьевне сказал спасибо раз четырнадцать, деньги засунул в карман и пошел за вещами. Катерина Геннадьевна мне велела держаться, велела вернуть пистолет, велела быть умницей, я ей сказал, что все это выполню.
Дома, по счастью, отец был пьян, мать пьяна, даже собака была, как мне показалось, пьяна, потому что нагадила в ванной. Пистолет положил, где взял, было жалко, что не выстрелил для порядка хоть во что-нибудь. Скучно было вот так действовать: спокойно и правильно.
Взял одежду и обувь. Взял еще денег. Когда брал еще денег, стало окончательно скучно. Подумал: ружье осталось висеть на стене до конца. Трем сестрам раздали билеты на поезд. В этом мире жить скучно, а умирают только один раз. Закрыл за собой дверь и поехал к сестре.
Бывает, что все прямоугольные фотокарточки выброшены и все квадратные моментальные снимки тоже выброшены. И ничего никогда не хочется делать в первый раз. От целого города остались одни сфинксы с желтыми крыльями, и сетовать на это так же глупо, как на то, что велосипед изобрели до твоего рождения. Только очень наивный и очень добросердечный человек может искренне радоваться тому, что было до него, а есть такие, что не могут пить вино, сделанное годом раньше, чем сделали их самих, и если в чем их нельзя упрекнуть, так это в снобизме. Впрочем, их ни в чем нельзя упрекать, да и некому, потому что от тех, кто старше, они упреков выслушивать не захотят, а от тех, кто младше, не будут просто по праву старшинства. Конечно, в этом есть свой резон.
То есть мог быть резон. К сожалению, ни легкие не спросят у вас при рождении, хотите ли вы их, ни кровеносные сосуды, ни печень, ни все остальное. И чем дольше затягивается ваше рождение, тем меньше у вас будет шансов допросить их, зачем они, и выслушать ответ.
А если вы узнаете точно, сколько человек в этом мире чистосердечно верит в теорему Пифагора, то вас совершенно перестанет интересовать, сколько из них верит в существование самого Пифагора. Что можно сказать о самоуверенности этих людей?
Сёнагон составила реестр всего, что прекрасно: брови, готовые срастись, но не исполнившие намерения; кожа, достаточно шершавая, чтобы споткнулись глаза, но не настолько, чтобы почувствовала чужая кожа; запах водорослей; длинные пальцы на ногах; о руках значилось: по умолчанию; неровная кромка зубов – когда смеется; грудная клетка, хранящая следы брошенного камня; грудь как у тринадцатилетней девочки; ладно, пятнадцатилетней.
А вот о глазах ничего не сказано, потому, должно быть, что некрасивых глаз не бывает. А как же Саския? Нет, нужно сделать оговорку: никакой базедовой болезни. Зато очки приветствуются.
Сколько человек может подойти под такое описание? Много. Моя учительница из художественной школы. Моя первая любовь. Моя вторая любовь. Моя двоюродная сестра. Моя коллега с кафедры. Моя студентка с третьего курса и еще одна, с четвертого. Рядом с каждой из них мое тело ведет себя согласно квантовой теории, то есть одновременно как частица и как волна. Почему я жду именно Тамару, а не любую из этих ста пятидесяти восьми или из любого другого числа?
Пусть приедет, посмотрим. Собственно, время ложиться, а ляжешь – и думаешь снова: посмотрим. Смотреть там нечего, встанешь, пойдешь курить, положишь книжку вверх хребтом, после другую, затем ляжешь и снова: посмотрим, посмотрим. Смотреть получается так себе: сон не идет, а идут, одна за другой, Тамары: на пляже, книжка – опять же – вверх хребтом на песке, желтоватая грязь пристает к башмакам и становится белым песком, три барашка делают вид, что на море, на самом деле – на озере, и само озеро, затянувшись туманом, делает вид, что не видно другого берега, и отдыхающие делают вид, что ничего не видят; потом – в городском музее, вверх головами, где некогда золоченый, а теперь просто золотистый резной иконостас, где над каждым ярусом десяток ангеловых головок, те – в обрамлении серафимовых крыл, другие – с державами, третьи – с зубчатыми рипидами, пытались считать, но у тебя голова закружилась, а у Тамары никогда особых способностей к счету не было, потому, должно быть, что ангел сама. Почему я все это помню, говоришь себе и себе отвечаешь: потому, что ты рядом, а почему я не помню тебя, а только
– песок, ангелов, грязь, превратившуюся в песок, и продолжаешь: потому, что единственный смысл это помнить в том, что ты это помнишь, а себя ты не помнишь – как можно помнить себя? И мне незачем: так только дальше.