— Зачем, — спросил я, — если у них все равно нет конфет?
— Не скажу, а то испугаешься.
— Меня ничем не испугать, — похвастался я. — Если я это сделаю, я стану твоим другом?
Она кивнула: да.
Мы вошли внутрь, звякнул колокольчик, и вышла толстая тетка в блестящем черном халате.
— Скажите, пожалуйста, у вас есть конфеты? — спросил я.
Нет, конфет у нее не было.
Мы вышли, и Ингрид побежала и бежала, пока мы не свернули за угол.
— Смотри, — она осторожно раскрыла сжатые кулачки, и я увидел, что в руках у нее полно изюма. Она аккуратно пересыпала добычу в карманы платья.
— Теперь я твой друг, — сказал я, подал своей подружке Ингрид руку, и мы пошли назад в Африку и съели весь изюм, сидя на желтом холме, с которого нам была видна вся Африка, до самых дальних ее границ.
Моя подружка Ингрид теперь молчала, только смотрела на меня.
Она повернула голову так, что волосы рассыпались у нее по плечам, но глаза ее оставались неподвижными. Я тоже смотрел на нее, потом указал рукой вбок и сказал:
— Вон те кусты называются дрок.
Но моя подружка Ингрид не ответила, она смотрела на меня. Потом мы услышали, что вдали зазвонил колокольчик. Ингрид вскочила, и я за ней.
— Это звонят у нас дома, — сказала она и добавила: — Я очень хочу дружить с тобой. — И, не закрывая рта, моя подружка Ингрид быстро поцеловала меня, так что губы мои стали мокрыми, а ее зубы коснулись моих. Потом она убежала. Мне нетрудно было найти дорогу назад; вдоль тропинки валялись осыпавшиеся с кустов сухие листья.
На прут ограды перед домом дядюшки Александра была наколота записка. Я развернул ее и прочел: «Твой дядя — жопочник». В это время на дорожке, ведущей в сад, появился дядюшка, и я сунул бумажку в карман.
— Где ты был? — спросил он.
— В Африке, дядя. С моей подружкой Ингрид.
— Тебе пора на поезд, — сказал он. — Вот твой чемоданчик.
И он исчез в саду.
***
Прошло ровно шесть лет — и я снова приехал к дядюшке Антонину Александру, чтобы пожить у него. Теперь мне нетрудно было дотянуться до звонка, но я подумал, что он, скорее всего, снова сидит на террасе, и обошел вокруг дома. Первое, что я увидел, были его руки.
— Ты тот самый Филип? — спросил он.
— Да, дядя, — ответил я.
— Ты принес мне что-нибудь?
Я подал ему рододендроны, которые только что срезал в соседнем саду.
— Твой подарок заслуживает самой высокой оценки, — сказал он и, не вставая — потому что за это время он постарел еще сильнее, — чуть-чуть поклонился, и голова его вышла из тени на свет.
— Садись, — сказал он, но на террасе больше не было стульев, и я сел у его ног, спиною к нему, на деревянные ступеньки.
— Мальчишка, который говорил, что у тебя девчачья прическа, был прав, — заговорил голос позади меня. — Мальчишка, который это сказал, просто защищался — ты должен его понять. Люди должны защищаться от чужих. — Он замолк, вечер и сад окружали нас. — Есть старая притча о рае. Мы все прекрасно ее знаем, и вот почему: весь смысл нашего существования — в надежде когда-нибудь вернуться в рай, хотя это и невозможно. — Он вздохнул. — Мы можем подойти к раю очень близко, Филип, гораздо ближе, чем люди думают. Но стоит кому-то приблизиться к этому несуществующему раю, люди набрасываются на него, потому что, как ни странно, глаза у них неправильно устроены; хрусталик в их глазах работает как бинокль — чем ближе я к невозможному райскому совершенству, то есть чем дальше ухожу от них, тем сильнее вырастаю в их глазах, и они считают, что должны от меня защититься, и нападают; люди всегда принимают неверные решения.
Вот я ношу кольца, — он поднял руки, унизанные кольцами, но теперь-то я знал, это были стекляшки в медной оправе, — а они говорят, что это суетность, я, мол, предался суете. Но такого не бывает, никто не может предаваться суете — бывает наоборот, человек устраняется от суеты, то есть от общества, становится отщепенцем. Я порвал с обществом и тем самым принес себя в жертву своей суетности, стал мельче. Для них я с этих пор чужак, я вырос в их глазах; но в своих собственных глазах я становлюсь все более обыкновенным, и уменьшаюсь, уменьшаюсь… Это как с островами. Чем меньше остров, тем замечательнее. Самый крошечный остров растворяется в море. И море — не люди, море — бог, с которым мы хотели бы слиться, которого мы перед собою видим и который носит имя, данное нами; море — вокруг, но мы живем вопреки божественному внутри нас. Помни об этом. Ты понимаешь, о чем я?
— Не совсем, дядя.
— Я ужасно устал, — сказал он и заговорил совсем медленно: — Мы рождены, чтобы стать богами и умереть; это — безумие. Второе для нас просто ужасно, потому что из-за этого нам никогда не достичь первого. Но для кого-то первое гораздо ужаснее. Божество ужасно, поскольку всемогуще. А человек больше всего боится чьего-то могущества, и это странно, не так ли: человек — отражение божества, бесконечной меры могущества, скрывающего за собою нечто ужасное. И хотя мы навечно этим повязаны, признать это трудно.
Он прервался, потому что не мог больше говорить, передохнул и сказал:
— И потом, существует еще такая штука — экстаз. Ты понял, что я сейчас сказал?
«Не знаю», — подумал я и сказал:
— Не все.
Он собрал цветы с коленей и поднялся.
— Пошли, — сказал он, — устроим себе праздник.
Я улегся на свой диван, а он — на свой.
И я слышал, как он бормочет:
— Черт побери, ты смертен и не имеешь права позволить себе, поверь мне, не смеешь позволить себе сойти с ума настолько, чтобы попытаться стать богом.
Я услышал его смех, а потом он тихонько запел:
Où allez vous?
Au Paradis!
Si vous allez au Paradis je vais aussi.[2]
— А теперь спроси меня, — крикнул он, — спроси.
И я запел:
И он быстро проговорил:
Au Paradis!
— Si vous allez au Paradis je vais aussi, —
ответил я, и тогда дядюшка Александр взял чемоданчик, и мы сели в автобус до Лунена и пересели в другой, до Лоосдрехта. В низине было тихо, как всегда по вечерам, и мы расстелили на траве парус, потому что было сыро, и выпили понемногу «Курвуазье», и ни о чем больше не говорили.
Позже, когда наступила ночь, мы пошли к автобусной остановке на дамбе, но на этот раз нам не встретилась девушка в красном пальто. В автобусе дядюшка Александр сел рядом со мной и сказал:
— Сегодня ее не было, той девчонки, которая целовала своего парня в губы, но я думаю, для нас она навсегда останется там — потому что все, что мы видим, навсегда остается в нашей памяти.
— И все-таки губы не так важны, как ее руки. Они были поистине прелестны.
На улице, когда мы вышли из автобуса, он сказал:
— Сейчас я для тебя поиграю.
Мы вошли в дом, он сел к клавесину и больше не казался усталым.
— Partita, номер второй, — провозгласил он, — симфония. — Руки его коснулись клавишей, словно крылья огромной встрепанной птицы, и он прошептал: — Grave adagio.
Я лег на свой диван, повернувшись к нему лицом, и слушал негромкие грустные звуки, которые рождали клавиши, касаясь струн, и как аккомпанемент — посапывание дядюшки Александра.
— Allemande, — объявил он, — allemande, courante, sarabande… видишь, как они танцуют… прелестно, прелестно.
Я смотрел, как он играл рондо, и думал, что никто на свете не любил меня так сильно, как дядюшка Александр, когда, на миг подняв голову, он поглядел на меня широко раскрытыми зелеными глазами и прошептал:
— Vivace, понимаешь? О-ох.
Доиграв последнюю часть, бурный caprice, он остался сидеть, уронив руки.
— Я хотел бы играть еще и еще, но больше не могу, — сказал он. Немного погодя он поднялся, и я тоже встал с дивана. Глаза его светились и были глубокими, как вода, когда он произнес: — Перед тобою господин Бах, Иоганн Себастьян Бах.
Я поклонился и сделал вид, что пожимаю невидимую руку.
— А вот — Вивальди, — сообщил дядюшка пустой комнате, — Антонио Вивальди, Доминико Скарлатти. — Он называл и называл имена: — Джеминиани, Бонпорти, Корелли…
А я кланялся и говорил:
— Sono tanto felice… Филип, Филип Эммануэль Фандерлей. Это большая честь. Очень приятно.
После того как я всем пожал руку, я спросил дядюшку Александра, можно ли мне идти спать.
— Да, — сказал дядюшка, — пора спать. Должно быть, уже поздно, раз они все явились. Иди наверх; четвертая дверь по коридору.
Комната оказалась та же, что в прошлый раз, — проснувшись утром, я увидел книги, стоявшие в том же порядке, что и в прошлый раз, и рододендроны у моей постели и представил себе, как дядюшка Александр заходил и смотрел на меня, спящего, и понял, что мальчик с портрета смотрел на меня всю ночь.
Он все еще был здесь, на стене, только, кажется, стал еще красивее. И лицо его изменилось, казалось, он хотел сказать: «У меня есть свои тайны».