Старик вздохнул:
– Королева нуждается в вашей преданности.
Мы живем в отчаянные времена, когда преданность – это все. Королева стареет. Ее союзники и враги неугомонны. Одни боятся возвращения старой религии, другие молятся об этом. В Государстве беспокойно. Ему на каждом шагу мнятся заговоры, и в страхе своем оно не знает пощады. Не дрогнув, я встретил ровный взгляд старика и ледяным голосом произнес:
– Преданность – долг каждого подданного.
Он взял в руки лист из стопы бумаг перед собой, подняв брови так, будто что-то в нем его заинтересовало.
– Преданность, как и любовь, не всегда подчиняется долгу. – Он уронил листок, взглянул мне в глаза и, понизив голос для пущей острастки, продолжал: – И ваша – под сомнением.
Я остановил взгляд на шнуре, которым был окантован рукав моего платья. Внезапно мне с небывалой прежде ясностью открылась вся его великолепная простота. Усилием воли я снова поднял глаза на сановников:
– Сир, если есть сомнения в моей преданности или любви к Королеве, будет ли мне позволено развеять их?
– Возможно.
Его голос опустился почти до шепота – все мастерство дознавателя в этот момент свелось к одной только улыбке.
Но мне также известно актерское искусство. Я обратил свой страх в ярость, подбавил в голос металла и встретил его взгляд с высокомерным пылом, который в моем положении мог быть опасен:
– Моя преданность неколебима.
Старик, усмехнувшись, помахал рукой перед носом, как если бы хотел избавиться от насекомого или неприятного запаха.
– Это нетрудно проверить.
Допрос продолжил приземистый коротышка с дальнего конца стола. Его круглое сморщенное лицо напоминало хлеб, который не смог подняться и осел.
– Что вы знаете о драматурге Томасе Киде?
Я повернулся к нему, не сводя глаз с остальных членов Совета.
– Мы знакомы, но не очень близко. У нас был один покровитель, лорд Стрендж. Мы жили у него в смежных комнатах.
– Мастер Кид утверждает, что вы были близкими друзьями.
– Возможно, у мастера Кида меньше друзей, чем у меня. – Я помедлил, но пения петухов не было слышно, и я продолжал: – Я числю его своим знакомцем. С тех пор, как я оставил службу у нашего общего покровителя, мы виделись разве только по случайности.
– Он переписывал для вас что-либо?
– Кид – писец и сын писца; он набил руку и делал отличные копии. Вполне возможно, чтобы я обращался к его услугам, но не могу припомнить такого случая.
В дальнем углу заволновалась вышитая портьера, но был это спрятавшийся там шпион или просто сквозняк от закрывшейся где-то двери, мне неведомо.
Голос моего собеседника стал устрашающе проникновенным.
– Таким образом, вы отрицаете, что ересь, переписанная рукой Кида, сочинена вами?
– Отрицаю. Я в ответе за собственные сочинения и неповинен в чужой ереси.
Теперь в разговор вступили с другого края стола:
– Но вы в ответе за собственную ересь?
Мой голос дрогнул – я едва удержался от дерзости.
– Я не занимаюсь ересью, ваши Светлости.
– Но кое-кто обвиняет вас в том, что вы атеист и склоняете к тому других.
– То клеветники, сеющие ложь.
– Допустим. – Этот новый голос был спокоен, но за вежливым безразличием скрывалось острое жало. – Однако ваша пьеса «Тамерлан» считается атеистическим произведением. Не слыхал, чтобы добрые христиане сочиняли святотатства.
– Сир, вам известны люди, оспаривающие наше право писать пьесы вообще. «Тамерлан» был представлен на суд вашим Светлостям и снискал одобрение. От кого бы ни исходили эти обвинения, они порочат не только меня, но и Тайный совет Ее Величества.
Он пропустил эти слова мимо ушей и поднял со стола мятую афишку.
– Что вы можете сказать об этом?
Листок был истерт и изорван. Прежде чем принести сюда, его грубо сорвали со стены; края выгибались от следов клея – но все слова были отчетливо видны.
Пришелец, наводнивший этот край,
Прочти сей стих и на ус намотай,
Когда желаешь ты остаться жив,
Жену, детей и скарб свой сохранив.
Купец твой грабит землю без смущенья,
Твой ростовщик грозит нам разореньем,
Твой мастер хлеб насущный отбирает,
Они живьем нас, как жиды, съедают.
И, раз слова не действуют на вас,
То в ваши храмы мы в молитвы час
Войдем, и крови будет столько пусть пролито,
Чтобы Парижская Резня была забыта.
Подпись:
Тамерлан.– Этот документ имеет отношение к вашим пьесам «Тамерлан» и «Парижская резня», не так ли?
Весь Тайный совет не мигая глядел на меня, будто зрители в финальном акте захватывающей пьесы.
– Сиры, мало того, что содержание этих стихов гнусно, тот, кто приписывает их мне, оскорбляет меня уже тем, что они дурно написаны. Задумай я сочинить воззвание, оно было бы много благозвучнее. Я могу предположить, что автор желал очернить меня, либо же он – поклонник моих стихов и пытался мне подражать. Здесь нет ни моих взглядов, ни моего мастерства. Спросите любого поэта – даже того, кто меня ненавидит, – и он скажет вам то же самое.
– Мы спросили Томаса Кида. Он, похоже, думает, что подобные воззвания как раз в вашем духе.
Хотя все было понятно, уже когда имя Кида прозвучало в первый раз, при подтверждении его предательства я невольно вздрогнул. Я подобрался и окинул взором собравшихся, надеясь убедить их в моей невиновности.
– Это не так, но даже если бы и так, меня последний месяц не было в Лондоне.
– Вы были не так уж далеко и могли вернуться.
– Верно, сир, но я не возвращался.
Мне пришло в голову, что о моем безотлучном пребывании в Скедбери мог бы свидетельствовать Уолсингем, но я промолчал. Вызов на заседание Совета – не лучший подарок другу; и внезапно я осознал, что не могу рассчитывать на то, что Уолсингем обеспечит мое алиби. Меня словно осенило; теперь я уже не был уверен, вполне ли искренним было его удивление, когда меня внезапно арестовали.
Старик в центре стола улыбнулся своей медленной улыбкой. Он заговорил монотонно, как по заученному:
– Совет проведет собственное расследование. Налицо три обвинения против вас. Первое: вы просили Томаса Кида скопировать еретическое воззвание. Второе: вы явный еретик, склонявший других к своим убеждениям. Третье, вы самолично написали и укрепили на двери Голландской церкви эту листовку, угрожающую тем, кому Ее Величество дарует защиту.
Я склонил голову, ожидая приказа вести меня в узилище.
– Меж тем вы свободны, но обязаны являться сюда ежедневно до полудня, пока вам не будет разрешено уехать или не будут приняты иные меры. – Здесь он смерил меня нежным взглядом пахаря, озирающего колосья накануне жатвы: – Вы не арестованы, но будете арестованы в случае неявки. Это вам ясно?
Я кивнул, не доверяя собственному голосу.
Сановник медленно улыбнулся снова. Губы его были неестественно полнокровны – ярко-красные в седой бороде. Наши взгляды на мгновение встретились; он кивнул, отпуская меня, и вернулся к бумагам, лежавшим перед ним на столе.
* * *
Кид и Кит. Козлик и котик, так кто-то назвал нас однажды. Но прозвища не прижились. Они слишком не подходили нам обоим: если кто и был козлом, так это я, с моим подлым Макиавеллиевым складом и козлиной бородкой. В Киде, напротив, было что-то кошачье. Я вдруг сообразил, что теперь из него наверняка выколотят все его изящество; при этой мысли на глаза у меня навернулись слезы. На мгновение мир исчез, а я забыл, что за мной идет охота. Бедный Кид, отличный поэт и хороший товарищ, чью дружбу я только что утратил. Я знал, что он простил бы мое отречение, так же как я простил ему предательство, но на душе словно лежал камень вероломства. Я должен был выяснить, что произошло с Кидом и что он сказал обо мне. А для этого нужно было попасть как раз туда, куда мне менее всего хотелось.
* * *
Смерть делает мир ярче. Я видел, как опасность преображает все вокруг, контуры заостряются так, что можно порезаться. Тогда, если хочешь сохранить голову на плечах, а кишки в животе, не глазей по сторонам. Но в этом свете все радует глаз. Цвета становятся насыщеннее, лица встречных чаруют, мужское начало зовет на безрассудства.
Все мы видели висельников. Иные молятся, ожидая встречи с Создателем, обошедшимся с ними не лучше, чем со своим ублюдком. Другие унижаются, кладут в штаны, дрожат, моля о милости, время которой давно ушло. Их позор заставляет меня отвернуться и смотреть на толпу краснорожих, пучеглазых, разбрызгивающих слюну истуканов. Многие со внезапно проснувшимся зверским аппетитом до отказа набивают рты пирогами. Мясной сок течет по их подбородкам, изо ртов летят крошки, когда они орут палачу, чтобы он наконец четвертовал труса. Но иногда приговоренный ведет себя с особенным достоинством. Палач обвивает его шею веревкой, как отец, дарящий жемчужное ожерелье деве, за чью невинность он спокоен. Я видел удивление на лицах этих людей: мир, который им вот-вот предстояло покинуть, запоздало наполнял их.