— Я знаю.
— Мое уважение к вам растет с каждой минутой. Я думал, вы немец.
— Я из Вены.
— Здесь каждый второй из Вены. Я забираю обратно часть уважения.
И Бэрримор начал подъем довольно решительным шагом. Он попросил меня позволить ему самостоятельно закончить восхождение. Джон совершил то, что задумывал. Попытался, по крайней мере. Впрочем, я уже упоминал об этом.
5
Стоит вспомнить это бесконечное бегство. Вилла была не больше, чем убежищем, выбранным на достаточно долгий срок, норой, в которую зарывается загнанный зверь, когда он уверен, или притворяется, будто уверен, что оставил позади свору преследователей.
Можно было сойти с ума, подсчитывая гостиницы, или комнаты в этих гостиницах, окна которых оказывались всегда слишком доступными для любопытных взглядов. Она легко переносила постоянные переезды: обремененная лишь несколькими чемоданами, эта женщина везде была проездом. Вилла смогла удержать ее, хоть и ненадолго, благодаря своему выгодному расположению: на самой высокой точке, над Голливудом, в конце дороги (поэзия и топография обрели в этом единство), и преследование теперь становилось в некотором роде невозможным.
Уверен, что каждый человек всю жизнь бежит. Даже те, кто утверждает, что никогда не переезжали, даже они бегут, прячутся в самих себя. И я бежал, как и все остальные. Наши решения, какими бы прекрасными они ни были, никогда не бывают окончательными. И мне кажется, у нас нет выхода, ни у кого из нас: или мы обретаем свое место (и это место единственное и одинаковое для всех), или обрекаем себя на сомнительное удобство временного пристанища. Ельмслев[5] говорил (это было в Упсале, тогда пошли слухи о том, что он больше тратит время на пиво, аквавит[6] и друзей, чем на лингвистические исследования, которые вскоре принесут ему славу), цитируя шведскую пословицу, которую, я подозреваю, он просто выдумал: «Куда бы ты ни пошел, зад всегда придется тащить за собой». Возможно, всегда наступает день, когда эта часть тела становится настолько тяжелой, что обездвиживает нас. Но таковы мы — люди из крови и плоти; у существ, сотканных из тени, все по-другому.
Я уже говорил, что нам пришлось два раза надстраивать стену вокруг дома, чтобы обезвредить вечно подстерегающих хозяйку фанатов, готовых забраться на дерево, лишь бы заглянуть в окна. Пришлось также выделить определенное время для телефонных разговоров, чтобы прекратить нескончаемый поток звонков. Она никогда не отвечала на письма, отказывалась получать их и замыкалась в решительном молчании перед журналистами после нескольких неудачных попыток заговорить.
Мы все ведем себя в определенной степени противоречиво, но она доходила в этом до крайности: публичный человек, она требовала соблюдения тайны, умоляла: «Оставьте меня в покое!» — и предоставляла себя толпе для обожания. Чем настойчивее ее преследовали, тем активнее она ускользала, и все попытки стать похожей на кого-нибудь делали ее еще более загадочной. По сути, свой образ она обрела еще в июле 1925-го, прибыв в Нью-Йорк в качестве «изобретения» Стиллера[7]. Газеты написали: «Шведский сфинкс появился среди нас».
Она говорила: «Справедливее было бы написать „карп“. Я была нема как рыба и первые два дня провела в ванной. Мне удалось заледенеть и высадиться на берег в то историческое лето».
Нас преследуют взгляды других, а публичный человек, тем более актер, постоянно видит вокруг себя лишь свое отражение. Счастлив Нарцисс, себя обожавший! Однако большинство изнемогает от отвращения и ненависти к самим себе; бегут не от людей — они лишь пустое место, но от изображения в глубине каждого зеркала. Великолепная бледная шведка сошла с корабля в самый разгар американского лета; за все те годы, что возвышалась ее тень, она не переставала бледнеть. Живая плоть и кровь постепенно питали портрет, в то время как модель, с которой он писался, угасала. Классическая история, однако, всего лишь история.
На вилле она была настоящей: здесь она обладала лишь собственным телом. Здесь она избегала смотреться в зеркало, но отражение преследовало ее.
6
Однажды она познакомилась с Мерседес. Потом выразила желание познакомить с Мерседес меня — та уже давно жаждала нашей встречи.
— Мерседес говорит, что во Флоренции есть статуя Вакха. Не помню, кто скульптор. И что этот Вакх — вылитый ты.
— Из чего статуя?
— Я серьезно говорю. Она просто потрясающая женщина. Она везде побывала, все прочитала и знакома со всеми на свете.
— И для полной коллекции ей недостает меня?
— Штернберг много рассказывал ей о тебе.
Штернберг вполне мог так поступить, чтобы отвязаться от нее: Мерседес, появившись в Голливуде с толпой слуг, экстравагантными выходками и коллекцией черных шалей, стала частым украшением и развлечением на светских вечеринках и в окружении Штернберга, особенно потому, что это было время ее увлечения Марлен Дитрих.
Что ж, я познакомился с Мерседес — не на вилле («Ты что, с ума сошел!»), — и наш первый разговор, точнее, ее речь, касался последних двадцати лет истории культуры. «Сквозь замочную скважину мы наблюдали за легендарным Эрнестом, видели бы вы, как он шел по улице, награждая ударами пустоту, его принимали за боксера-неудачника, ах, несчастный, несчастный Скотт Фицджеральд, Зельда была так лучезарна (печальный вздох), последний раз, когда она встретила Гертруду Стайн, что удивительно, Элис Токлас с ней не было, бедняжка Гертруда выглядела такой потерянной, а потом вдруг пришел Пикассо, ни у кого больше не видела подобных глаз, а какие грубости он говорил, я не осмелюсь повторить, но тогда она так и не дождалась дорогого Жана, который был неизвестно где, что же касается Пруста, вы наверняка согласитесь со мной, эти его неясности, нескончаемые фразы, полные вводных предложений и скобок, великолепный сноб, ссылавшийся на приступы удушья, чтобы ускользнуть от вас и запереться в комнате, полной, как ему казалось, пробок, нужно быть сумасшедшим, чтобы в голову приходили подобные мысли…»
— Она удивительно пылкая, а от тебя она просто в восторге.
Но она уже уехала и позвонила мне как-то вечером, чтобы сказать, что теперь она с Мерседес и что Мерседес просто невероятна.
Вернулась она через неделю с багажом осознания собственной души и с проявившейся — в первый раз за всю ее жизнь и, несомненно, последний — любовью к чтению.
— Ты ничего мне об этом не рассказывал!
Я вряд ли смог бы разобраться в том множестве книг, которые она бережно разложила перед собой. Среди них можно было найти все, от Кришнамурти[8] до Шри Ауробиндо[9], включая Упанишады и конечно же Гурджиева[10] в довершение всего.
В их компании она провела весь следующий месяц, прерываясь на долгие беседы с Мерседес и шалости вроде: «Поеду помедитировать у Тихого океана».
Со своей стороны я избегал встреч, насколько это позволяла вежливость, но не мог уклониться от телефонных разговоров.
— По-видимому, я обаятельный, — признался я как-то Штернбергу, который рассмеялся в ответ и сказал:
— Так и есть! То же говорит Марлен.
— Ну да, как змей. Только выигрывает от этого по-прежнему Адам. Знаешь, что видит во мне Мерседес? Лишь отсвет Богини. Она создает сейчас новую религию: поклонение Богине. Только божество, которое она для этого использует, знало и лучшие времена.
— Ей удалось преуспеть в задуманном?
— Хочешь сказать, должен ли бог верить в самого себя?
Штернберг как будто задремал на мгновение, раздумывая над вопросом, потом, как обычно, послав подальше метафизику, заявил, что «все это ничто по сравнению с симпатичной попкой», и мы отправились развязывать мои папки.
— Кстати, по поводу попок, — продолжил он, пока мы разглядывали негативы, — меня недавно навестил Джон Гилберт[11].
— Я думал, он ненавидит тебя.
— Он и правда ненавидит меня. Даже больше, чем раньше. Но из-за всех этих неприятностей с голосом он готов пойти на сделку с самим дьяволом. — Появление звука в кино нанесло серьезный удар по карьере Гилберта, его высокий голос делал смешными его персонажей. Студия прикладывала все усилия, чтобы спасти его имя, но мало что удавалось. — Представь, я спокойно любовался твоими фотографиями, когда он обрушился на меня. Выражения не описать, бледный, с налитыми кровью глазами, с походкой завзятого пьяницы, и тут же его как будто парализует от ужаса. «Что это такое? Объясните мне, что это?» А я ему очень вежливо и внятно отвечаю: «Вы прекрасно видите… Это то, что принято называть задом, господин Гилберт». Полный отвращения: «Мерзко, как мерзко!» Я продолжаю философски: «Не предмет несет в себе порочность, а взгляд, которым на него смотрят». Это вынудило его поменять направление удара: «Господин фон Штернберг, вы мне не нравитесь». Весьма отважно для человека, который пришел выпрашивать роль. К тому же он добавляет нечто, что сильно ухудшает его положение: «Не люблю евреев». Делаю вывод: «По той же причине, по которой не любите зады. У задов нет родины, так же, как и у евреев. К тому же у задов нет пола. Зады — символ демократического равенства… Господин Гилберт, я пью за зады!» С невероятным, можно сказать, героическим усилием он преодолевает почти гипнотическое очарование фотографий, отводит взгляд, шарит рукой по столу, пока не обнаруживает там бокал и, схватив его, провозглашает: «Пью за американских девушек!» Что я мог на это ответить? «Я знал, что мы в конце концов поймем друг друга. Их задницы самые очаровательные из всех, которые мне приходилось видеть». Некоторое время он пьет, как будто не слышал моего ответа, медленно ставит стакан, потом вдруг бросается ко мне, бормоча что-то невнятное. В тот момент, когда Гилберт уже должен был меня настигнуть, он падает как подкошенный, как марионетка, у которой оборвались веревки, и задевает лбом наши бокалы на столе. Так я вышел победителем из своеобразного поединка с самим Джоном Гилбертом… Прекрасная сцена для фильма!