Тут же бурлящее, как кастрюли Оланды, воображение Хуана нарисовало картину: Мадрид, поздний фиалковый вечер, его уставший от жены и быта герой едет в метро. А напротив сидит девица, одна из тех розовощеких, упругих девиц, что в силу своего юного сентиментального возраста и женского сентиментального характера увлекаются пошлыми мексиканскими романами в ярких обложках, с каждым новым словом все более влюбляясь в выдуманного персонажа и с каждой новой страницей все более погружаясь в болото зелено-сопливых книжных фантазий, не имея шансов вырваться из них и полюбить, пусть не идеального, но реального человека.
А он интеллектуал, он любит фильмы Трюффо и Гринуэя. Он ищет в этих фильмах возвышенную экзистенциальную жизнь, жизнь без пошлого налета быта. Сейчас, в метро, он видит перед собой красивую читающую книжку девушку в блузке табачного цвета. Ее лицо настолько невинно, свежо, что это не может его не вдохновить, не может не дать почувствовать себя героем фильма Трюффо.
Пока он смакует секунды в преддверии решительного шага навстречу Судьбе, Любви и Верности предназначению (этим большим С, Л и В) — девушка заканчивает читать последнюю страницу, захлопывает книгу и, глубоко вздыхая, как это, наверно, делают все впечатлительные девушки сего мира, произносит: — «Эх!» — но не с подлинно горькой, экзистенциальной интонацией, а с ложно-любовной мексиканской: мол, вот это жизнь! — у других, по ту сторону книги.
Поняв по настырному движению тонких пальчиков, заталкивающих книжку в дамскую сумочку, что теперь ничто не отвлечет больше ее внимания от неизбежного будущего, наш не успевший разглядеть автора и название книги, но очень заинтригованный герой подходит к очаровательной незнакомке со словами: «Я тоже, как и вы, живу чужой жизнью» — прекрасная фраза, не правда ли?
Из метро они выходят вместе. Молча, но держась за руку. Жестом он приглашает ее в кино. А дальше они вдруг обнаруживают, что удивительно подходят друг другу. Он интеллектуал, она очень красива. Он говорит, не останавливаясь, она все больше слушает его, погруженная в грезы только что прочитанного глянцевого романа (в котором героиню вот так же пригласил в кино прохожий принц в замшевой куртке), отчего ее глаза блестят, как свинец стремительно написанных и свеженапечатанных слов горячей, с пылу с жару, книжки-пирожка. Их блеск, который герой воспринимает на свой счет, виден даже в темном зале кинотеатра.
А потом, после фильма, они вновь оживленно беседуют, точнее, говорит он, — о чем-то экзистенциальном, но на какую-то секунду прерывается, чтобы спросить: как тебе фильм? На что она замечает, что этот фильм немного холодный, что в этом фильме ощущается недостаток чувств, — и он, пожалуй, согласен с ней. Ее суждения кажутся ему вполне взвешенными и разумными. Неужели наконец-то он нашел именно ту девушку — красивую и умную?
— Нашел, нашел! — вскрикивает Хуан, вприпрыжку вбегая на кухню, где его жена Оланда варит манную кашу и жарит на сковороде оладьи ко второму завтраку. — Нашел продолжение сценария! Они оба живут в мирах грез. Ее мир мир постоянных сюси-пуси-фантазий о счастливой и долгой жизни и любви с ним, единственным, в ее ушах постоянно звучит пошлая кухонная радиопесенка «Муси-муси, пуси-пуси, милый мой!». Его же мир полон одиночества и неудовлетворенного поиска. Одиночество и разочарования преследуют его по пятам, и ему, интеллектуалу, чтобы хоть чуть-чуть сохранить веру в себя и жизнь, как раз и нужна именно такая, полная безотчетной нежности и собачей преданности любовь!
Хуан говорит страстно, говорит, жестикулируя так, что вот-вот смахнет кастрюльку с яйцами, говорит, энергично объясняя своей жене-домохозяйке Оланде суть своей находки, — ведь она его лучший критик.
— Понимаешь, миры постоянной мечты о любви и постоянного одиночества вдруг встречаются.
Хуан говорит непрерывно, уже понимая, что пришло время спросить жену: ну как, нравится или нет? Но еще даже не подозревая, что до полного разочарования во всей этой истории ему и его герою-интеллектуалу осталось ровно семь минут и семь секунд. Пять минут из которых — на то, чтобы выговориться, высказать до конца все, что ему хотелось рассказать. Две минуты на раздумья жены, на то, что она, молча помешивая ложкой кашу, будет обдумывать рассказанную историю, а потом, как бы заходя издалека, спросит:
— Тебя подтолкнул к этому повороту сюжета мексиканский любовный роман?
— Какая разница? Разве это имеет какое-нибудь значение? — раздраженно прервет-поторопит жену Хуан.
— Ну, дорогой, — осторожно, чтобы не ошпариться, скажет жена, одновременно, как бы невзначай, пробуя с кончика ложки горячую кашку, — не кажется ли тебе твой сценарий слишком уж неправдоподобно романтичным? Не кажется ли тебе, что он переполнен нереальной сентиментальной любовью?
— Разве? — недоверчиво поморщит лоб Хуан, вглядываясь в лицо жены.
— Дорогой, ты ведь сам говорил, что в этих мексиканских любовных романах нет ничего стоящего, ничего жизненного, что они пустышка, последнюю фразу она произнесет явно язвительно, одновременно, впрочем, делая вид, что ее язвительность — всего лишь горячая каша за щекой, которую она двигает языком.
— Да-да, — пробубнит себе под нос, удаляясь, Хуан, — наверное, ты права. Как всегда, ты права, дорогая…
Он ведь и сам в эти две минуты, пока молчала его жена, начал придумывать дальнейшее развитие сюжета и вдруг дошел до того момента, когда его герой-интеллектуал в замшевой куртке не удержится от любопытства и спросит, а что же читала его спутница. Что это за книжка у нее под мышкой там, в крохотной сумочке, между пудреницей и кошельком?
И тогда она покажет ему любовный роман в глянцевой обложке, а он разочарованно вздохнет, прежде чем мысленно назовет свою спутницу полной дурой, как Хуан уже назвал свою, не оценившую столь оригинальную находку, жену.
А потому, опять весьма неудовлетворенный и сильно разочарованный, Хуан с негодованием бросит на ночной столик Оланды книжку, возьмет пульт и, включив телевизор, уставится на лошадиные бега. А его жена Оланда принесет ему на подносе манную кашу и оладьи с джемом, мол, ты сейчас поешь, а потом придумаешь что-нибудь поинтереснее, мой дорогой. Я знаю, ты сможешь, ведь у тебя такая бурная фантазия. И не беда, что скачки слишком занимательны и кашка слишком горячая, сейчас я на нее подую. И Оланда дует на кашу. А Хуан, одним глазом видя, как она это делает, начинает остывать и успокаиваться.
— Ну же, любимый, открой ротик, — ласково говорит Оланда, — ну же, открой и скажи, что любишь меня по-прежнему, сильно-сильно, видишь, мням-мням, — ложечка зачерпывает из тарелки своим сладким язычком порцию каши. Видишь, она тоже любит есть вкусную манную кашку.
И Хуан ловит себя на мысли: как все-таки Оланда изменилась под его влиянием, повзрослела, поумнела. И не беда, что она по-прежнему частенько не понимает его. По-прежнему не достигла его уровня, не любит скачек или не может сыграть с ним партийку в шахматы. Не беда, что он, Хуан, чувствует себя по-прежнему одиноким, когда ему хочется сыграть в шахматы — да какие там шахматы, если его милая женушка Оланда даже не знает, как ходить конем. Зато она уже понимает фильмы Трюффо и Гринуэя. Нет, он все-таки очень любит свою ненаглядную Оланду.
И не беда, что она за семь секунд уничтожила то, что он создал за семь минут. Ведь семь минут это не семь дней, за которые БГ создал мир. К тому же сейчас он за эти семь минут уничтожит оладьи, которые она создавала минут семьдесят, если учитывать поход в магазин. Ну, разве она не прелесть, не чудо? Разве они не живут душа в душу уже семь лет? И разве она не лапочка, когда так нежно гладит его по щеке и предлагает коником — одна нога здесь, другая там — сбегать за яйцами в магазин. Ведь он был так неосторожен, так увлечен, когда в пылу спора смахнул их ненароком со стола. Ведь он у нее такой гений и, как все гении, такой рассеянный — стоит ли вообще говорить о каких-то семи яйцах, когда у нее есть такой заботливый муж, который, уже скинув одну ногу с дивана, почти прошел половину пути. Нет, не экзистенциального, а продуктового, с корзинкой для яиц под мышкой.
Занятная находка на руинах песчаного замка
Хусто разбирал уже четвертую коробку со своими чертовыми рукописями. Ведь история Эрнесто должна быть где-то в этих клочках и рулонах белой, белоснежной, беловатой и белесой бумаги. Бумаги, некрасивой, словно бельмо в глазу. И красивой, берестяной, словно снег в Рождество. Бумаги, желтой, как кожа старика, и бумаги, пожелтевшей по краям, как роговица глаз больного желтухой юноши. Бумаги, коричневатой, как земля, купленная тем стариком заблаговременно для собственной могилки, и серовато-желтой, как старые простыни желторотика-холерика.
И вот так, разбираясь в каракулях на спрессованных, как кирпичи, листах, Хусто просто уже захлебывался в образах звездно-золотой пыли.