— Мальцев! Ну как, была проверка?.. Слава Аллаху! Скажу тебе, нынче не баба попалась, а гнилой стог сена. Все здесь трухлявое… Да что там… Бывало в Москве… Китайцы вот… Устал, Святослав?
Чичко постарался с участием взглянуть на меня. Я не чувствовал ни жалости, ни раздраже-ния, глядя на него; вспомнил почти с грустью лейтенанта, которого убил. А Чичко… Что Чичко?! Работал себе в колхозе, смеялся над людьми, спящими на простынях, по ночам глушил рыбу в ставках соседнего колхоза, мечтал получить паспорт, уйти в город и щелкал пальцем по фотогра-фии Останкинской башни, пока не явился вербовщик в заманчивой лётной форме, с грудью, усыпанной значками, с клейкими словами об училище в Москве, где на гауптвахте сидел Пушкин. Чичко слышал о Пушкине в школе, и ему стало приятно, что можно говорить с лётчиком о человеке с кудряшками на голове, странное лицо которого, он часами рассматривал на обложке учебника. У Чичко стало в груди таинственно. Он закивал головой и развесил уши.
Три года в училище ходил по струнке, печатал шаг, напичканный глупостями о солдате, в первые увольнения слюнявил от восторга к себе и своему мундиру московские мостовые, чтобы в следующие искать укромное парадное, могущее приютить его с бутылкой, прижатой к жадному рту. И явился двухзвездный салага-уставник в часть, чтобы уже через месяц догадаться, что без сержанта он — не лейтенант и не командир взвода. Вот он и выламывается: «Святослав»…
Было скучно слушать его комканые фразы, невольно стеречь телячьи глаза, запачканные тоской. И я уже по привычке стал смотреть поверх головы Чичко на портрет Ленина, взгляд которого упирался сквозь паутину мне прямо в лоб. Часто в ленинской комнате я смотрел на эти глаза, окружающие меня со всех сторон, с четырех стен, независимо от выражения лица смотревшие одинаково; глаза цепкие, не русские, не с лукавинкой, а с мощной хитростью. Я был маленьким перед ними, они напоминали страшный приказ. Очень редко смотрел на них с той жалостью, с какой всматриваются в судьбу крупного неудачника, чаще чувствовал к ним ненавистное мне самому уважение.
— Ладно, — сказал я, — спи, лейтенант, спи, только вот портрет Владимира Ильича стоило бы избавить от пыли, а то, чего доброго, Рубинчик войдет — вряд ли парторг будет доволен, если заметит.
Чичко вздрогнул, и я с радостью увидел, как соскальзывает с его лица сон, как телячьи глаза становятся свинячьими. Испытывая к портрету уважение, вышел в помещение для бодрствующей смены.
Кырыгл сидел, скрючившись, возле печки, новая гимнастерка топорщилась, глаза с мертвым упорством упирались в пол, тело вздрагивало от боли при каждом движении. Легкая судорога избороздила его лицо при моем появлении. Мое лицо, не совсем ясно, быть может, для него самого, ударило Кырыгла пожирающей ненавистью.
Мне ли было его не понять: свалившиеся на него непривычные унижения и их прожигающая нутро оголенность, всеобщее презрение, своей плотностью невольно внушающее ему острое уважение к самому себе, и — одиночество в одиночестве этой нелепой, еще хрустящей хлопчато-бумажной гимнастерки. И все страхи, все рухнувшие надежды на быструю дружбу суровых мужчин в мире какого-то долга, внезапное чувство смертельной злобы к почти ровеснику с двумя лычками на погонах, берущему равнодушно лучшие куски пищи в столовой; к новому миру, поясняющему старый так, что и не понять, не найти концов… И всё, нашедшее выхлест — временный, но выхлест — на мне.
Мне ли не понять его?!
"Видно, не доконал Кырыгла", — подумал я, бросая в его, сцепившуюся с моей, жизнь слова, заставившие его грудь заполнить все пустые промежутки гимнастерки:
— Если ты так глуп, что не можешь выучить устав, то хватай швабру и надрай полы… живее! — И обратившись к равнодушному парню из-под Свердловска, Боголову: — Никита, разводящий твердо стал на ноги? Ты проследи, он из второй роты.
Боголов кивнул головой. До шести вечера я был помначкара. Впереди, наконец, был сон, позади — двадцать часов холода вперемежку с теплом. Удушливый, спертый воздух комнаты для отдыхающей смены, вонь портянок, привычно набросили на тело саван, в который я закутался с последней мыслью, что можно вычеркнуть еще одни сутки, отдаляющие от дембеля.[9]
Солдат спит — служба идет: эта истина пронизывает всю службу, обожествляя пружинную кровать. Выводя на конверте обратный адрес: Уссурийский край, село Покровка, в/ч 763438, — я всегда думал о сладостном безличии моей кровати, и во мне быстро растекалось приятное чувство, похожее на воздух под одеялом.
Кадрированная артиллерийская часть, носившая этот самый номер на своем знамени, шишом торчала на далеком отшибе села. Она была окружена военным городком, на холме над рекой возвышался серой глыбой этажей «Чикаго» (ансамбль офицерских домов), прозванный так за боязнь самовольщиков проскальзывать мимо него. «Чикаго» по-собачьи стерег выход из части и кусок дороги, ведущей к селу. И только поздней осенью, когда день устает к четырем часам, можно было проскользнуть мимо «Чикаго», в окнах которого бдительно скучали офицерские жены, к сельмагу за бутылкой спирта.
Это была единственная дорога — желтая летом, черная зимой — ведущая кого к алкогольно-му забытью, кого к той душевной теплоте, которую способна влить только женщина. Дорогу, по которой монотонно тряслись грузовики, угрюмой бороздой пересекала тропа. Это была тропа-тупик: один конец — КПП,[10] другой — караульное помещение. Начала же не было.
Равномерный звук печатаемых шагов новой смены караула заставил Колю Свежнева разбудить меня:
— Проснись, отец командир! Иди отчитывайся за инвентарь, — кажется, одной кружки не хватает, новое общество строится на сознательности.
Не хотелось открывать глаза, во рту было кисло и клейко, придавленное к топчану собствен-ным весом тело не хотело оживать, мысли были зажаты желанием остаться во тьме.
Кружка нашлась после рвущих нервы поисков в сушилке (чифирщики в сердечном возбуж-дении оставили ее там), зато все шахматы остались на месте — нет худа без добра. Поглаживая помятое лицо, я вышел во двор на построение. Чичко проверял с новым начкаром Ломоносовым наличие губарей на губе. Ломоносов был грузным мужиком тридцати лет, по слухам служил раньше в дисбате, а перевели его за пьянство и чрезмерное рукоприкладство. Когда сердился, то завывал, взвинчиваясь: "Макаки! В кле-е-тку-у!" Салаг иногда бил, но с опаской, со стариками же только ругался. Командир второго взвода третьей роты Ломоносов знал: если старики сами его втихомолку не ухлопают, то за них это сделают их друзья, гражданские, в селе. Офицеры не любили и сторонились его, он был для них не боевым офицером, а выполнявшим черную работу человеком, на которого напялили офицерский мундир, тупоголовым мясником. Солдатам же он был безразличен: чаще, чем другие, говорит, что думает — и всё.
Наконец, Чичко скомандовал, и мы устало зашаркали к другому концу тупика. Мусамбегов, крутя распухшим носом, благодарно смотрел на меня: ему сказали, что я спас ему жизнь. На КПП, пропуская нас, скалила зубы новая смена, радуясь близости дороги и в надежде увидеть на ней много интересного. Ноги невольно спешат к казарме, автомат после суток грузом режет плечо. Оружейка.[11] Я захожу (разумеется, после дежурного по роте, у которого ключи), раздаю дощечки — в каждой из них дырки для тридцати патронов рожка плюс запасной рожок — каждый должен сдать две полных дощечки, только после этого можно считать караул действительно позади. Поручив Быблеву проследить за чисткой оружия, пошел с Колей в библиотеку. Шли по дорожкам невольно в шаг, редкие деревья прозябали, окруженные со всех сторон металлическими щитами с надписями, с лицами — такими привычными, что мнилось, эти щиты здесь пустили ростки и вымахали, а деревья кто-то для красоты привез, для искусственности.
— Я сосчитал изображения Ленина в части, их 1724.
Свежнев говорил, будто бросал слова в колодец. Мне стало неприятно от схожести наших мыслей.
Мы подходили к Дому офицеров.
— Коля, — сказал я, — не размышляй вслух, это вредно.
Он схватил погон моей шинели.
— Святослав, я знаю, ты не малодушен, доверяй мне, как я доверяю тебе; я иногда чувствую — лопну, столько тайн во мне, они то скрипят, то бушуют. И ты задыхаешься, вижу, анашу вот тянешь.
Я театрально махнул рукой:
— Пьян да умен — два угодья в нем. Не вырывайся из серости. Где есть только она — не вырвешься. Не сравнивай себя с другими, не гордись внутренней свободой, ты не знаешь силу устава, он все равно тебя свалит, никто не поможет.
Мы часто повторяли друг другу подобные фразы, обволакивающие уши, уносящие нас на мгновенья куда-то далеко, где, кроме приятного звучания, не было ничего. И лишь оставался осадок, какого не бывает от небывальщины. Свежнев словно хотел мне что-то сказать и не мог, а я мог, но не хотел.