Едва я успел воткнуть в петлицу гардению, как Сильвестр доложил мне о визите Именитого Академика — академика хотя и избранного на последних выборах, но непонятно зачем оказавшегося под сенью академического Купола, ибо еще совсем недавно он величал Сорок Бессмертных[25] «замшелыми мумиями в треуголках, дряхлыми повивальными бабками Словаря, который так отстает от языковой эволюции, что любой Малый Лярусс[26] домашнего обихода полезнее его во сто крат». Перальта прячет бутылку рома «Санта-Инес», и мы приветствуем этого скромного и талантливого ученого мужа, который входит и садится туда, где солнечный луч, пронзив взметнувшуюся пыль, воспламеняет красную розетку Почетного легиона у него на груди. Наверху Офелия продолжает старательно очищать от никчемных бемолей пассажи из пьесы «К Элизе», но все же спотыкается на каждом шагу. «Бетховен», — говорит Именитый Академик, указуя пальцем вверх, словно сообщая нам важную новость. И без стеснения, как и подобает тому, для кого всегда открыты двери моего дома, начинает листать книги, только что принесенные моим секретарем. «Атеизм» Ле Дантека[27]. Хорошо. Серьезное чтение. «Ученик» Бурже[28]. Неплохо, но нам не следует подражать немецким emmerdeurs[29] с их манией сваливать философствование и романтичность в одну кучу. Анатоль Франс: способности, конечно, есть, но за пределами Франции захвален чрезмерно. А кроме того, его упорный скептицизм ни к чему не приводит… «Шантеклер»[30] — удивительная вещь. Успех и провал. Гениальная смелость, обреченная на неудачу, но навсегда вошедшая в историю театра как эксперимент, единственный в своем роде. И он декламирует: «O Soleil! Toi sans qui les choses. Ne seraient pas ce qu’elles sont…»[31] (Академик и не подозревает, что вот уже который год десятки тысяч борделей и ночных заведений низшего пошиба носят в Америке название «Шантеклер»…) Он иронически, хотя и добродушно, хмыкает при виде антиклерикального памфлета Лео Таксиля[32], но корчит явно недовольную гримасу, узрев «Мосье Фока» Жана Лоррена[33]. Ему, наверное, и невдомек, что Оллендорф, его собственный издатель, наводнил книжные лавки нашего континента этим романом (в переводе на испанский), разрекламированным в качестве несравненного образца французского гения и украшенным цветистой обложкой, с которой обнаженная Астарта — творение Дюпюи — до сих пор тревожит сон наших школяров…
А теперь он заговорщически ухмыляется, наткнувшись на «The sexual life of Robinson Cruosoe»[34] и «Les fastes de Lesbos»[35] — книжки анонимных авторов (три звездочки), но с обилием иллюстраций, купленные мною вчера в специализированном магазине на Рю де ла Люн. «Это чтиво мосье Перальты», — говорю я, смалодушничав. И наш друг, приняв самый серьезный вид, принимается назидательным тоном, который хорошо нам знаком — Перальте и мне, — читать лекцию по литературе, стараясь убедить нас, что большую, великую литературу Франции не знают в наших странах. Это хорошо, что все мы преклоняемся перед Бодлером, почивающим не на лаврах, а под унылой каменной плитой на кладбище Монпарнаса, но следовало бы также читать Леона Дьеркса, Альбера Самена, Анри де Репье, Мориса Роллина, Реме Вивьен.
И — Мореаса, прежде всего Мореаса[36]. (Меня так и подмывало рассказать ему, как несколько лет назад в кафе «Вашетт» я был представлен Мореасу и как тот набросился на меня с обвинением, будто это я лично расстрелял Максимилиана[37], пропуская мимо ушей все мои объяснения, что я был тогда младенцем и не мог находиться в тот день у Серро де лас Кампанас… «Vovo etes tous des sauvages»[38] — твердил поэт, и в его голосе слышалась неподдельная горечь…).
Наш друг высказывает сожаление, что Гюго, старик Гюго все еще пользуется огромной популярностью в наших странах. Он знает, что там даже рабочие табачных фабрик, которых скучная жизнь делает заядлыми почитателями литературы, питают особое пристрастие к «Отверженным» и «Собору Парижской богоматери», в то время как «Молитва за всех» («naive connerie»,[39] — добавляет он) в особом ходу на поэтических вечерах. И происходит это, по его мнению, потому, что мы не проникнуты картезианским духом[40] (ну еще бы — ведь в «Рассуждении о методе» не цветут цветы-хищники, не порхают туканы, не свирепствуют бури…) и приходим в дикий восторг от дешевого красноречия, от пафоса, от ораторской велеречивости под грохот романтических фанфар… Я немного шокирован — он этого не замечает — подобным его мнением, которое опровергает мое понимание основ риторики (ибо речи лишь тогда волнуют нас, если они пышны, звучны, умело закручены, по цицероновски великолепны, полны сочных образов, разящих эпитетов и завершаются крещендо). Чтобы переменить тему, я протягиваю руку к ценнейшему, роскошному изданию — «Моление на Акрополе» Ренана[41] — с иллюстрациями Кабанеля. «Quelle horreur!»[42] — восклицает Именитый Академик и морщится. Я говорю, что отрывок из этого произведения включен во многие учебники по литературе для французских студентов. «Мое отвращение к сему — плод моего светского образования», — поясняет гость и клеймит подобную прозу термином «amphigourique»[43], добавляя, что она претенциозна, многословна, до смешного напичкана ученостью и никчемными эллинизмами. Нет.
Народы латиноамериканских стран должны знакомиться с красотой французской изящной словесности по другим книгам, по иным текстам. Вот тогда можно было бы оценить то изящество стиля, легкость, непревзойденное умение, с каким Морис Баррес[44] в своем «L’ennemi des lois»[45] демонстрирует нам всего лишь на трех страницах «недостатки и ошибки марксизма», суть которого ясна — «культ желудка». Или, например, его дивные описания старинных замков Людвига Баварского, где находишь такие истинно художественные средства, какие и в сравнение не идут с нравоучительным пустословием какого-то Ренана. А если мы, латиноамериканцы, хотим познать прошлое столетие, надо читать и перечитывать графа де Гобино[46], этого аристократа слова, мастера округлой мудрой фразы, который в своих произведениях воспевал Человека-гения, Человека-звезду, Принцев духа (которых, по его словам, не более трех тысяч во всей Европе), открыто возвещая о своей неспособности проявлять интерес к «массе, называемой людьми», к этому скопищу гнусных насекомых, тупых и вредных, лишенных Души… Я, однако, предпочитаю помалкивать и не вступать в дискуссию, ибо она завела бы нас в тупик, и вот, по-чему. Во время празднования Столетия Независимости Мексики власти сумели там не допустить людишек в крестьянских платках и сандалиях-уарачах, бродячих музыкантов и прочих юродивых к местам пышных церемоний, чтобы иностранные гости и все приглашенные на празднество правительством не увидели тех, кого наш друг Ив Лимантур называет «кафрами». Но в моей стране, где много — слишком много! — индейцев, негров, самбо, чоло и мулатов, было бы трудновато убрать этих самых кафров с глаз долой. И я весьма сомневаюсь, что наша кафрская интеллигенция — страшно многочисленная — стала бы восторгаться «Очерком о неравенстве рас человеческих» графа де Гобино… Да, пора изменить тему разговора. К счастью, сверху слышится «К Элизе». И Академик, на мгновение превратившись в слух, стал жаловаться на трюкачества современной музыки — так называемой «современной», — которая стала дегуманизированным упражнением разума, нотной алгеброй, далекой от того, что относится к сфере чувств (Вы только послушайте сочинения «Схолы Канторум» на Рю Сен Жак), и изменила вековым принципам Мелоса. Конечно, есть исключения: Сен-Санс, Форе, Вентейль и прежде всего, наш обожаемый Рейнальдо Ан[47] — он, кстати, родился в Пуэрто-Кабельо, очень напоминающем Пристань Вероники. Мне известно, что этот мой «земляк» (меня он всегда называл «земляком» на своем нежном креольско-испанском наречии, когда мы где-нибудь встречались) еще до того, как написал свои великолепные хоры для «Эсфири» Расина, поставил несколько лет назад дивную оперу, полную тоски по родимым Тропикам, ибо ее действие развертывалось среди декоративных пейзажей, как две капли воды похожих на венесуэльские берега, где композитор провел детство, хотя в опере речь шла, как указывалось в программках, о «полинезийской идиллии»: «L’ile du reve»[48], — по мотивам «Брака Лоти»[49]: «Loti, Loti, voici ton nom»,[50] — пела Рарау в этой поэме экзотической любви, в опере, которая, по словам некоторых злостных критиканов, способных стереть в порошок всех и вся, очень смахивала на «Лакме». Но если рассуждать подобным образом, то, же самое можно сказать о «Мадам Баттерфляй», появившейся позднее оперы Рейнальдо. И как бывало на музыкальных вечерах на Кэ Конти, когда мы слушали его «Серые песни», разговор зашел о таких людях, как граф д'Аржанкур[51], поверенный в делах Бельгии, который окружал себя педерастами, вовсе ими не интересуясь, а просто стремясь не привлекать внимания к своей слишком юной возлюбленной и не вводить в соблазн мужчин-мужчин; о таких, как Легранден, который сам присвоил себе — подумаешь, какая новость! — несуществующий пышный титул «Conde de Mes Eglises»[52] или нечто подобное («Если бы он родился в Чолуле, мог бы называть себя Графом всех 365 церквей[53]», — заметил Перальта) и сделался махровым снобом в этом мире, где снобизм утверждался в качестве всеобщего модного устремления идти «в ногу со временем».