Значит, есть, реальна только его внучка – милая, наивная Анечка, которая назвала всю его жизнь глупостью?..
Никогда, ни в какие века, ни в какое тысячелетие материальное благополучие не определяло ни счастья человеческого, ни высокой мысли, ни благодати Господней.
Бог долго прощает чад своих, но наступает время времен, и Отец мира отказывается от избранного народа, от созданного им же обустройства мирского… И любая кара его не велика и не мала. И оставившие милость Его познают суету сует без Него… Чувствуя, что подходят к пропасти, бессильны они отвести себя, и старых, и малых чад своих от пропасти безверия, распутства и слепого уничтожения друг друга.
«Да что ты все о Нем? – усмехнулся Кавголов. – Значит, тебе первому решила открыться внучка? Иначе бы разразилась сначала телефонная буря, потом примчался бы сын, тут же бы забыла о санатории дражайшая Виктория Петровна. И полетела бы на всех перекладных: „Драма века! Драма общественного неравенства! Драма будущего наследницы знаменитой фамилии…“»
Нет, недаром вернулась на этот свет его матушка. Вот уж на кого более всех походила Анечка – только сейчас пришло в голову П.П. Ведь именно в пятнадцать лет начала свою самостоятельную жизнь его мать. Бежала из дома. С любимым, без денег… В другую страну. Сначала в Монголию, потом в Китай… Как сейчас бегут в Израиль, в Германию. В Америку. В Канаду, наконец…
Правда, тогда был двадцатый год. Наступал барон Унгерн, и бедному ее Ромео грозил расстрел. И тоже распадалась… уже распалась семья… Где-то во Франции проигрывал, кутил, а проще – пропивал остатки семейного капитала дед, князь Георгий Федорович. Металась между тремя дочерьми уже смертельно больная княгиня Мария Андреевна. Поцелуй, последнее объятие – и больше не видела Анна Георгиевна ни дома, ни матери. Да и Ромео ее растворился через пару месяцев в пыльном, цветастом, безжалостном Шанхае…
Всё и всегда начинается с того, что гибнет семья… Распадаются династии, фамилии. Сын чужд отцу, дочь – матери. Брат – брату…
Другой всесильный Молох гонит людей – из дома в дом, из постели в постель… Из страны в страну.
«Где мне хорошо, там и родина», – сказано не вчера. Даже не одно столетие назад.
П.П. остановился, подойдя к своему дому. То ли ему было нехорошо, то ли просто не хотелось возвращаться в одинокое логово. Нет, он любил свой дом. И книги, и картины, и старинную, но еще во вполне приличном состоянии мебель. Свое кресло, одно из двух привезенных… Нет, кажется, купленных матерью в двадцатые годы. Второе, когда оно потеряло вид, он, вместо того чтобы вызвать хорошего обойщика, сам отволок на местную свалку.
«Дурак! – только махнула рукой вслед ему уже близкая к смерти мать. – Это же пара!»
Как слеп и жесток был П.П. с матерью! Как он не замечал, что у нее уходят последние силы. Как нелегки для нее стали ее обычные женские обязанности. Еще вчера, казалось, она без видимого напряжения, с удовольствием, со смеющимися глазами ждала гостей. Радовалась любому человеку в их доме. Даже «проходимцам» – далеко не всегда трезвым и приятным ей его приятелям.
Но у нее был талант хозяйки очага, главы семьи. Доброе, отзывчивое, какое-то легкое сердце… Она умела и понимать, и искренно сочувствовать. И чем могла, что было в ее силах, помогала, отдавала, просила, бегала по инстанциям, совала часто последние деньги нуждающимся…
«Другу дал, сам богаче стал», – всегда поддерживала она П.П., который был тоже широк в займах, подарках, сюрпризах.
Она умерла в несколько минут, хотя «скорая» и примчалась почти мгновенно. Шум (какой-то заводской, неумолимый!) реанимационной машины не смог оживить ее сносившееся, отданное другим сердце.
– Как вас зовут? – взяв ее руку, спросил стесняющийся, понимающий свое бессилие врач «скорой помощи».
– С утра… – она пыталась улыбнуться, – звали Анна Георгиевна.
В коридорах, на кухне, в других комнатах шушукались, сморкались, трепетали родственники, старухи, соседи. Шумно и бестолково вскрикивала его жена Виктория Петровна.
П.П. сидел один, в темноте, в своем кабинете. Он рявкнул на жену, когда она пыталась принести ему свои соболезнования.
Он пил. Бутылка водки быстро опорожнялась.
Вдруг в окоёме света появился врач «скорой». П.П. не стал зажигать лампу.
Врач сел, снял очки. Помолчал.
– Мы все сделали… Поверьте! Но вашу матушку нам не удалось спасти. – И добавил: – Сердце ее было изношено вконец. Не берегла… Не берегли… видно, ее в этом доме.
В его словах не было укора.
– Спасибо, – единственное, что смог выговорить П.П. Перед глазами была сплошная мгла. Он попытался выпить налитую в старинный бокал водку. Но она не пошла, он только обрызгался, оплевал стол, отчего в комнате стало резко, уксусно пахнуть дурным, пережженным алкоголем.
– Мы сейчас сделаем вам укол! – заторопился врач.
– Не надо мне укола! Уезжайте! Спасибо. Я уж как-нибудь сам разберусь…
Он выпроводил врача и начал быстро, суетливо одеваться. Как будто на банкет. Запонки, крахмальная сорочка, лакированные туфли… Наконец, дубленка на плечи – и, как таран, раздвинув толпу в коридоре, выскочил на улицу.
Сияли яркие зимние звезды… Ночная тишина, столь редкая в его (ее!) городе. Скрип чистого снега под новыми кожаными подошвами. Он шел быстро, почти бежал к углу, потом мимо длинного, закрытого комиссионного магазина с темными витринами. Бежал к началу сквера, где всегда были свободные такси.
Он рухнул в одно из них. Назвал, сквозь неожиданные рыдания, адрес. Такси сразу и как-то бодро, взволнованно набрало скорость, а П.П. только повторял – почти маниакально:
– Гони! Гони! Быстрее…
И мощные толчки рыданий уже безраздельно овладели его большим телом, всей его душой. Только крика не получалось, хотя он и бился в его душе… Но он был уже взрослый… Взрослый ее сын!
И вдруг с холодной, ранящей живую сердечную ткань отчетливостью П.П. понял, что он теперь – сирота. Сирота на всю жизнь. И с этим никто – ни он, никто на свете – ничего и никогда не сможет поделать.
Вроде бы ничего не изменилось в мире – только не стало старой женщины, столь нужной, столь, оказывается, всесильной для него. Столь нежной. Безмерно, бескрайне, безотчетно… В ту дикую гонку по декабрьской пустой московской ночи Кавголов понял, что жизнь его раскололась. И будет она расколота навсегда. Одна часть его жизни – до смерти матери. И оставшаяся – без нее…
П.П. уже плохо помнил, у кого из своих приятелей он спал в ту ночь. Он только помнил собственное, сомнительное право на слезы, на водку. Он пил не рюмками, а стаканами. Он ощущал некую свою мерзость, свою неправедность. Мать, мертвая, лежит где-то там, а он здесь, среди в общем-то почти чужих людей, то ли прячется от нее, ушедшей. То ли снова ищет защиты, которую всю жизнь давала ему только она. Он почти физически ощущал неожиданную, неописуемую, новую разреженность, неплотность, пустоту вокруг себя.
Чувствовал ли он тогда горе? Скорее ощутимый – пьяный и сжимающий до боли его всего – страх. Не помогали ни водка, ни сочувственные слова и взгляды.
П.П., тогда уже тридцатилетний взрослый мужик, просто не мог поверить, что там, в его наверняка полной народа старой квартире все – и родственники, и подруги, и соседи… Что вся их – его с детства! – большая, с огромными потолками, эркерами, бесконечными коридорами, просторными и полутемными комнатами, квартира в старом «доходном» доме – полна отсутствием одного только человека.
Нет! Все – неправда…
Он сейчас отлежится, отоспится на этой чужой тахте, утром наскоро опохмелится и вернется домой. Мать, конечно, сама откроет ему дверь, как всегда улыбаясь, еще без слов прощая ему его молодеческие безобразия. Она только обнимет его… слегка прикоснувшись своей мягкой, уже старой щекой к его небритой, дурно пахнущей молодой.
– Ничего, ничего… Ты только не кори себя! Иди в ванную. А я пока с завтраком закончу.
П.П. до сих пор, просыпаясь, иногда прислушивается к звукам в квартире, на утренней кухне… Тихое звяканье сковороды, посуды, серебра. Открывающейся или закрывающейся духовки. Особые, пленительные запахи завтрака, который к его пробуждению уже заканчивала готовить мать.
Именно в такие утра – обычно мрачноватые или дождливые – он готов был если не заплакать, то просто не двигаться. Лежать, не поднимаясь, весь день, словно ребенок, обидевшийся не на кого-то конкретного, а на всю жизнь. На само ее течение, на ее законы. На все ее обманы и скрытую, иезуитскую жестокость.
Но в ту ночь, еще молодой и сильный, он, как щенок, не мог даже представить, что произошло на самом деле.
Он почти месяц жил у одной своей старой знакомой. Поставил условие, что вернется домой, только когда все будет убрано – чтобы ничего не напоминало ему о болезни, похоронах, смерти матери…
На сами похороны он приехал буквально на минуту. Прошел к гробу, поцеловал не запомнившееся ему материнское лицо в лоб, по которому была протянута бумажка с церковными словами. Не видя никого – сквозь строй родственников, печальников и печальниц – вышел из крематория. Он не дождался, когда заиграет последняя музыка и с оскорбительным, слесарским шумом, заедая и скособочившись, задвинутся створки из дешевого, какого-то клубного, багрового плюша. И гроб, внутри которого вся его жизнь, исчезнет в бетонной яме, где якобы и огонь, и вечная жизнь… И бессмертие…