– Его зовут Господин Сократ, – сказал он, показав на осла. – А это Мадемуазель Жюли, поздоровайтесь с Мадемуазель Жюли, прошу вас…
И красивая кобыла дважды поклонилась, заставив попятиться и перекреститься двух присутствовавших при этом женщин. Я все еще слышу его тихий голос, когда он представил своих животных, словно это были человеческие существа, отчего все оторопели.
Шлосс достал для всех стаканы, стаканчики, чашки и вино. Мне тоже пришлось выпить. Как для клятвы. Я с ужасом подумал о лице Андерера в комнате, где он находился, в комнате, которую я немного знал, поскольку заходил туда по его приглашению три раза, чтобы обменяться с ним несколькими таинственными словами за чашкой черного, довольно странного чая, какого я никогда раньше не пил. У него были большие книги с замысловатыми названиями, некоторые на языках, которые писались не как наш, и звучали, должно быть, будто перестук и позвякивание, книги в переплетах с золотым тиснением или, наоборот, размахрившиеся, похожие на ворох лоскутьев, а также сервиз из китайского фарфора, который он держал в ларчике, обитом кожей, шахматы из слоновой кости и черного дерева, трость с набалдашником из граненого хрусталя и множество других вещей в дорожных сундуках. На его лице вечно царила широкая улыбка, подчас заменявшая ему слова, на которые он был скуповат. У него были очень круглые зеленые глаза красивого нефритового оттенка, немного навыкате, отчего взгляд становился еще более пронзительным. Он говорил очень мало. Больше слушал.
Я подумал о том, что сделали все эти люди, которых я знал годами. Это были не чудовища, а крестьяне, ремесленники, работники с ферм, лесники, мелкие чиновники. В конечном счете такие же люди, как вы и я. Я поставил свой стакан. Взял масло, которое протянул мне Дитер Шлосс, плотный комочек, завернутый в пергаментную бумагу, шуршавшую, как крылья горлицы, вышел из трактира и побежал домой.
Никогда в жизни я не бежал так быстро.
Никогда.
Когда я вернулся, Пупхетта уже заснула. Федорина дремала рядом, чуть приоткрыв рот с тремя зубами, которые у нее остались. Эмелия перестала напевать. Она подняла на меня глаза и улыбнулась. Я ничего не смог ей сказать. Быстро поднялся по лестнице, ведущей в нашу спальню. Вошел и нырнул под одеяло, как в забвение. Мне казалось, будто я падаю с неимоверной высоты.
В ту ночь я мало спал, к тому же очень плохо. Все кружил, кружил вокруг того, что называю Kazerskwir. Kazerskwir – это из-за войны: я провел почти два долгих года вдали от нашей деревни. Меня увезли туда, как и тысячи других людей, потому что наши имена, лица или вера были не такие, как у остальных. Меня держали вдалеке, там, где не осталось ничего человеческого, где мы были всего лишь бессознательным скотом в людском обличье.
Это был год полнейшего мрака. Я хочу сказать, что у меня чувство, будто в моей жизни разверзлась очень черная и очень глубокая пропасть, по краю которой я еще часто решаюсь ходить по ночам. Вот почему я называю ее Kazerskwir – кратер.
Старая Федорина никогда не покидает кухню. Это ее владения, ее великое королевство. Ночные часы она проводит на своем стуле. Но не спит. Говорит, что уже пережила отпущенный ей век. Я никогда не знал, сколько ей лет на самом деле. Сама она говорит, что не помнит, но что в любом случае это не помешало ей родиться, не помешает и умереть. Говорит также, что не спит, чтобы смерть не застала ее врасплох, дескать, хочет посмотреть ей прямо в лицо, когда та явится за ней. Она напевает с закрытыми глазами, латая свои истории и воспоминания, сшивая вместе лоскутья истершихся снов. Ее руки лежат на коленях, и по ее рукам, этим иссохшим рукам, исчерченным корявыми венами и прямыми, словно лезвия ножей, морщинами, можно прочесть всю ее жизнь.
Я рассказал Федорине о годах, проведенных вдали от нашего мира. Это она выхаживала меня, когда я вернулся. Эмелия была еще слишком слаба. Федорина снова занялась мной, как когда-то в детстве. Вспомнила, как это делается. Кормила с ложечки мой разбитый рот, перевязывала мне раны, мало-помалу вернула жир на мои оголившиеся кости, сидела со мной, когда жар был слишком силен, а я бредил и дрожал, словно меня окунули в чан со льдом. Так прошли целые недели. Она не задавала никаких вопросов. Ждала, когда слова выйдут сами. И слушала, долго.
Она знает все. Почти.
Знает про Kazerskwir. Знает про эту черную пропасть, которая постоянно разверзается в моих снах. И про мои неподвижные прогулки по ее краю. Я часто думаю, что ей и самой снятся похожие и тоже случаются большие провалы в памяти, которые преследуют ее, как наваждение. Они бывают у всех нас.
Не знаю, была ли у Федорины юность. Я всегда видел ее скрюченной и согбенной, всю в пятнах, как мушмула, забытая на год в кладовке. Даже подобрав меня совсем ребенком, она уже была похожа на помятую колдунью. Ее лишенные молока груди болтались под серым балахоном. Она пришла издалека, из очень дальнего далека – и во времени, и в географии миров. Выскользнула откуда-то из гнилого чрева Европы.
Это было давно: она увидела меня перед разрушенным домом, который слегка дымился. Может, это был дом моего отца, моей матери? Наверное, у меня тоже была семья. Но в свои четыре года я остался один-одинешенек. И играл с остатками серсо[1], наполовину обглоданного огнем. Это было в начале другой войны. Федорина проходила мимо, таща свою тележку. Увидела меня. Остановилась. Порылась в своей котомке, вытащила великолепное яблоко – красное, блестящее – и протянула мне. Я набросился на него, словно давно не ел. Федорина заговорила со мной словами, которые я не понимал, задавала вопросы, на которые я не знал, что отвечать, прикасалась к моему лбу и волосам.
Я последовал за старухой с яблоками, как за флейтистом из сказки. Она посадила меня на тележку, пристроив среди мешков, трех кастрюль и кипы сена. Был там еще кролик с красивыми темными глазами и рыжеватой шкуркой, чье брюшко было мягким и очень теплым. Помню, что гладил его, а он позволял мне это. Помню также, как Федорина остановилась на повороте, поросшем дроком, и спросила на моем языке, как меня зовут. Потом сказала, что ее саму зовут Федориной, и велела мне посмотреть вниз, на остатки моей деревни.
– Смотри хорошенько, маленький Бродек, ты родом отсюда, но уже никогда сюда не вернешься, потому что скоро тут ничего не останется. Так что открой глаза пошире!
И я стал смотреть изо всех своих сил на мертвую скотину с раздутым животом, на открытые всем ветрам амбары, на обвалившиеся стены. Еще на улицах было много игрушечных паяцев, которые валялись либо раскинув руки, либо свернувшись калачиком. Больших паяцев, но на расстоянии казавшихся крошечными. А потом мой взгляд, устремленный прямо вперед, солнце залило кипящим золотом, и картина моей деревни исчезла.
Я все ворочался в постели. Чувствовал, что Эмелия тоже не спит. А закрывая глаза, снова видел лицо Андерера, его глаза озерного цвета, его пухлые и словно окрашенные малиновым скулы, редкие слегка вьющиеся волосы. И ощущал аромат фиалки.
Эмелия пошевелилась. Я почувствовал ее дыхание на своей щеке и губах. Открыл глаза. Ее веки были закрыты. Она казалась такой спокойной. Она так красива, что порой я недоумеваю, чем таким я заслужил, что она заинтересовалась мной. Это благодаря ей я не погиб в свое время. Это о ней я мечтал каждую минуту, когда был в лагере.
Те, что охраняли и били нас, постоянно нам твердили, что мы всего лишь дерьмо, ничтожнее даже крысиного помета. Мы не имели права смотреть им в лицо. Всегда надо было держать голову опущенной к земле и сносить побои без единого слова. Каждый вечер они разливали суп по мискам своих сторожевых собак, догов медового окраса с ощеренной пастью и красноватыми, слезящимися глазами. Мы должны были стоять на четвереньках, как собаки, и есть тоже по-собачьи, только ртом.
Большинство из тех, кто был со мной, отказались это делать. Они мертвы. А я ел по-собачьи, на четвереньках и только ртом. И я выжил.
Иногда, когда охранники были пьяны или болтались без дела, они забавлялись, надевая на меня ошейник и поводок. Мне следовало ходить на четвереньках, в ошейнике и на поводке. Следовало «служить», кружиться, лаять, высовывать язык, лизать их сапоги. Охранники уже не называли меня Бродеком, а только Псом Бродеком. И хохотали во все горло. Большинство тех, кто был со мной, отказались изображать собаку, и они умерли либо от голода, либо от частых побоев.
Никто из остальных узников давно со мной не говорил. «Ты хуже, чем те, кто нас стережет, Бродек! Ты животное, ты дерьмо!» Как и охранники, они тоже твердили, что я уже не человек. Они мертвы. Все мертвы. А я жив. Может, у них просто не было никакой причины, чтобы выжить? Может, у них не было никакой любви в глубине сердца или в своей деревне? Да, быть может, у них не было никакой причины, чтобы жить.