Томас чувствовал себя бодрым, каким-то гибким и легким. Он успевал все: планировать строительство моста через Гудзон, рисовать серию картин, работать над проектом частной стоматологической клиники, следить за состоянием дел в фирме. Он планировал два-три совместных года в Нью-Йорке с Ютой, совместную жизнь с Вероникой после развода с Ютой, а с Хельгой хотел обрести то, что называл про себя наслаждением от «достигнутого ими совместного успеха». Он наслаждался тем неповторимым чувством, которое испытывает жонглер, подбрасывающий все больше и больше колец, номер идет как по маслу, а число колец все увеличивается и увеличивается.
А как у жонглера с чувством страха? Растет ли с каждым последующим кольцом? Знает ли он, что номер не всегда может закончиться успешно, что можно сорваться, запутаться, провалиться? Знает или нет? Или ему все равно? В легкости этого лета Томас увидел для себя возможность так же легко покончить с игрой, которую он вел. Осторожно откладывать в сторону одно кольцо за другим.
По-дружески объяснить Хельге, что все прошло, он остается ее другом и как друг будет охотно ей помогать, но из их совместной затеи строительства клиники и его участия в нем ничего не получится. Спокойно поговорить с Вероникой о том, что будет, если они расстанутся. Алименты, его контакты с Кларой, ее забота о его мастерской. Она умела вести дела, настоящая бизнес-леди, и была заинтересована в продаже его картин на роскошных вернисажах ничуть не меньше, чем он – в контактах с дочерью. Объяснить Юте, что пятнадцать лет – это достаточно, пусть они останутся родителями в глазах детей и партнерами в фирме, но в остальном пусть каждый идет своей дорогой. Не трудно же снять с шеста пару колец, одно или другое, или все сразу.
В августе ему исполнялось сорок девять. Каждая из трех его женщин хотела отпраздновать эту дату вместе с ним. Убежать от двух женщин, чтобы остаться с третьей, – тут ему было не занимать опыта. Равно как и сбежать от всех трех.
Этот день он провел один, было такое чувство, как будто прогуливаешь уроки. Он поехал на озеро на окраине города, искупался, позагорал, выпил красного вина, подремал, еще раз искупался. К вечеру нашел на другом конце озера ресторан с террасой. Поел, снова выпил красного вина, полюбовался закатом. Он был в ладах с самим собой, в ладах со всем миром.
Что это было? Красное вино? Прекрасный день и чудесный вечер? Успешная карьера и счастье с женщинами? У него есть еще год, потом стукнет пятьдесят и пора будет подводить итоги. Но вряд ли до этого что-то допишется в книге его жизни. Вот уж скоро тридцать лет, как он решил, что этот мир необходимо сделать лучше и справедливее. Потому что на земле всем хватит хлеба, а также роз, миртовых кустов, красоты, радости и сладкого горошка. Эти сладкие стручки, воспетые Гейне,[1] тогда как-то особенно запали в душу, больше, чем коммунистическое общество Маркса, хотя он не имел ни малейшего представления о том, как эти стручки выглядят, каковы на вкус и чем отличаются от нормального гороха. Но и о том, как будет выглядеть коммунистическое общество, каково оно будет на вкус и чем будет отличаться от нормального общества, он тоже не имел ни малейшего представления. Да, сладкий горошек для всех, когда будут лопаться от спелости созревшие стручки! Может, еще раз кинуться в политику? Поработать у зеленых, где были друзья его молодости? А может, у социал-демократов, где подвизаются его нынешние друзья? Все они звали его, приглашали заняться политической деятельностью. Западный и Восточный Берлин, объединенные административно, должны стать единым целым – политическим и архитектурным. Одного без другого не бывает, и для этого нужны такие личности, как он. Мужчины. В политике он охотнее встречался бы с женщинами. Этакая политическая эмансипе, очки в никелированной оправе и узел рыжих волос на затылке. И когда этот узел рассыпается, волосы роскошной волной падают на плечи, а глаза без очков глядят удивленно и призывно.
Он рассмеялся. Да, сейчас это было красное вино. Но только ли оно? Не крылась ли в этом красном вине та глубокая истина, которая открывается только тому, кто открыт этой истине. Мудрость сладкого горошка. Нужно быть счастливым самому, чтобы сделать счастливыми других. Нужно, чтобы у тебя все шло хорошо, тогда ты станешь радоваться и способствовать тому, чтобы и у других все было хорошо. И даже если сделаешь счастливым только себя – каждая крупинка счастья, которая приходит в мир, делает мир счастливее, каждая новая частичка счастья, своего или чужого. Только никого нельзя обижать. Он никого не обижал.
Томас сидел на террасе. Светила луна, и ночь была светла. Ах, как это хорошо иметь право быть довольным миром и самим собой.
Осенью ему надо было лететь в Нью-Йорк. Переговоры с консорциумом, осуществлявшим строительство моста, тянулись месяцами, а сам тон этих переговоров был для него непереносимым. Наигранная доверительность с обращением по имени, наигранная доверительность в разговорах о семье, детях, поездках на уик-энд за город, наигранная сердечность приветствий по утрам, – все это ему опостылело. Опостылело то, что устные договоренности, достигнутые вчера, в сегодняшнем письменном проекте договора бывали отражены лишь наполовину, а относительно другой половины нужно было начинать переговоры заново. Кроме того, когда рабочий день в Нью-Йорке заканчивался, в Токио он только начинался, и все заново приходилось обсуждать до утра с токийским партнером.
И однажды все застопорилось. В Нью-Джерси возникли политические проблемы, которые мог разрешить только лично губернатор штата. Когда стало очевидно, что справиться с ними за день он не сможет, Томас решил, что ему нечего сидеть вместе с другими и ждать. И он ушел.
Он слонялся по городу, шатался по парку, заглянул в музей, не миновал и тех домов, в которых так хотела жить Юта, пересек квартал, где звучала только испанская речь, и наконец напротив какой-то большой церкви наткнулся на кафе, где ему очень понравилось. Оно было не из разряда тех шикарных кафе с быстрым и безукоризненным обслуживанием, где быстро и корректно подают счет, ты платишь и сразу же уходишь. Здесь посетители сидели, читали, что-то писали и беседовали, как в каком-нибудь кафе в Вене. Все столики на террасе были заняты, и он зашел внутрь.
По дороге он купил три почтовые открытки. Первую написал Хельге, «Дорогая, в городе жарко и шумно, и я не понимаю, что люди в нем находят. Мне осточертели переговоры, осточертели американцы и японцы, осточертела моя жизнь. Я тоскую по картинам, а больше всего я тоскую по тебе. Когда я вернусь, мы все начнем заново, правда?» Он написал, что любит ее, и подписался. Он представил себе Хельгу, красивую, мягкую и в то же время твердую, расчетливую и предсказуемую, то холодную, то жаждущую любви и готовую дарить ее. Ах, эти ночи с Хельгой! «Дорогая Вероника, – писал он в следующей открытке. Остановился, не зная, что писать дальше. В последнюю встречу они расстались со скандалом. Она несправедливо обидела его, но он знал, что она сделала это от отчаяния. Потом она стояла на пороге и кричала ему вслед, чтобы он убирался к черту, еще и еще раз, и ждала, что он вернется, обнимет ее и прошепчет ей в ухо, что все образуется. – Когда я вернусь, мы все начнем заново, правда? Я тоскую по тебе. Я тоскую и по картинам, но больше всего по тебе. Мне осточертела такая жизнь. Мне осточертели переговоры, американцы и японцы. Мне осточертел этот город. В нем жарко и шумно, и я не понимаю, что люди в нем находят. Я люблю тебя. Томас». Долго сидел он перед третьей открыткой. На ней тоже был изображен Бруклинский мост в лучах заходящего солнца. «Дорогая Юта! Ты еще помнишь этот город весной? Сейчас в нем жарко и шумно, и я не понимаю, что люди в нем находят. Переговоры и американцы с японцами, с которыми я их веду, мне до смерти осточертели. Мне осточертела моя жизнь и то, что в ней нет больше места моим картинам и что тебя в ней тоже нет. Я люблю тебя, и мне страшно тебя не хватает. Когда я вернусь, мы все начнем заново, правда?» Он знал, как она будет улыбаться, читая эту открытку, удивленно, счастливо и немножко скептически. В эту улыбку он влюбился двадцать лет назад, она и сейчас восхищала его. Он наклеил на открытки марки, оставил пиджак на спинке стула, а газету на столике, пошел к почтовому ящику на другой стороне улицы и бросил туда открытки.
Он возвратился за столик, наблюдал через окно кафе за уличной суетой. Окно было открыто, он мог бы при желании крикнуть что-нибудь прохожим или заговорить с ними. И отделяли их друг от друга лишь каких-то несколько метров. И наоборот, они, сделав лишь несколько шагов, могли зайти в кафе, сесть, как и он, за столик, может быть, даже напротив него или рядом с ним. И вот один свернул с тротуара в кафе, заказал у стойки печенье и кофе, назвал свое имя, вытащил книгу, бумагу и ручку, кивком подозвал официантку, когда она, неся заказ на подносе, громко выкликала, который тут Том. Его тоже звали Том.