Он умер и очнулся в собственном, персональном аду.
Его рвет.
Он плюхается на руки, выворачивая содержимое желудка в придорожные кусты. От натуги на глазах выступают слезы, но все равно видно, что рвет его какой-то непонятной прозрачной слизью с легким сахарным привкусом. Все, больше рвать нечем. Поскольку глаза и так мокрые, нетрудно и разреветься. Он рыдает, уткнувшись лбом в бетонную дорожку.
По ощущениям похоже, будто снова тонешь: так же печет в груди, так же борешься с какой-то неодолимой силой, которая тянет тебя в пучину, и бороться с ней бесполезно, ее ничем не остановить, она поглощает тебя, и ты исчезаешь. Лежа мешком на бетоне, он покоряется ее воле, как прежде покорился волнам, накрывающим с головой.
(Хотя с волнами он все-таки боролся, до самого конца, вот.)
А потом изнеможение, пугавшее его с того момента, как открылись глаза, наконец берет верх, и он проваливается в беспамятство.
Глубже, глубже и глубже…
— Долго нам еще здесь тухнуть? — заканючила Моника на заднем сиденье. — Я совсем задубела.
— Твоя девушка когда-нибудь затыкается, Гарольд? — поддел Гудмунд, оглядываясь в зеркало.
— Не называй меня Гарольд! — огрызнулся Эйч вполголоса.
— Больше, значит, тебя ничего не возмутило? — Моника обиженно ткнула его в плечо.
— Ты же сама хотела с нами, развлечься, — напомнил Эйч.
— Ага, весело, прям обхохочешься. Битый час торчим у флетчеровского дома в ожидании, пока родичи Каллена улягутся и мы наконец умыкнем Младенца Христа. Ты, Гарольд, спец по развлекухе!
На заднем сиденье вспыхнул квадратик света, и Моника принялась демонстративно копаться в телефоне.
— Выключи! — велел Гудмунд, оборачиваясь с водительского сиденья и прикрывая экран рукой. — Заметят свет.
Моника выхватила у него телефон:
— Да ладно, тут никого кругом.
Она снова заскользила пальцем по экрану.
Гудмунд покачал головой и метнул сердитый взгляд на Эйча в зеркало. Странно. Все любят Эйча. Все любят Монику. Но почему-то лишь поодиночке, а вместе Эйч и Моника всех только бесят. Даже, такое ощущение, самих Эйча и Монику.
— Зачем он нам вообще сдался? — спросила Моника, не отрываясь от телефона. — Младенец Христос, в смысле. Серьезно. Это же, типа, богохульство, нет?
Гудмунд кивнул подбородком на лобовое стекло:
— А это, по-твоему, не богохульство?
Все уставились на масштабную рождественскую сцену, перекрывшую двор Флетчеров, словно группа захвата. Поговаривали, что миссис Флетчер метит не только в местную халфмаркетскую газету, но и гораздо выше — в теленовости Портленда, а может, даже Сиэтла.
Экспозиция начиналась с подсвеченной изнутри оленьей упряжки Санты из яркого оргстекла: тяжело груженные сани, висящие на тросах между домом и соседним высоким деревом, будто бы плавно приземлялись на крышу. Дальше — хлеще. Паутинные нити электрических гирлянд тянулись с каждого выступа, угла и карниза ко всем ближайшим веткам, ножкам и подпоркам. Трехметровые леденцовые трости стояли частоколом, из-за которого вальяжно помахивали прохожим механические эльфы. Сбоку возвышалась живая шестиметровая ель, вся в огнях, словно собор, а на газоне перед ней прыгал целый рождественский зоопарк (куда каким-то ветром занесло и носорога в красном колпаке).
На самом почетном месте красовался вертеп — из какой-то альтернативной истории, где Иисус родился в Лас-Вегасе. Мария, Иосиф, ясли, сено, мычащая скотина, кланяющиеся пастухи и ликующие ангелы словно застыли в танцевальной сцене из мюзикла.
Посреди этого скопища, прямо в луче света по центру, воздевал ручки Младенец с золотым нимбом, неся человекам благоволение. Ходили слухи, что он вырезан из привозного венецианского мрамора. Чушь собачья, как потом выяснилось.
— Он из них самый подъемный, этот Младенец, — объяснил Эйч Монике, которая уже не слушала.
— Хватаем — и деру, — добавил Гудмунд. — Не носорога же кантовать. Хотя он-то здесь явный неформат.
— А потом зароем по пояс у кого-нибудь на газоне. — Эйч задрал руки, изображая, как благословляет человеков торчащий из земли Младенец.
— И вуаля! — ухмыльнулся Гудмунд. — Рождественское чудо.
Моника закатила глаза:
— А нельзя просто амфа нюхнуть, как нормальные люди?
Машина затряслась от хохота. Да, жизнь сильно наладится, когда Моника с Эйчем наконец разбегутся.
— Уже одиннадцать почти, — глянув в телефон, сообщила Моника. — Ты же вроде говорил…
И тут наступила темнота — вся флетчеровская экспозиция разом погасла в соответствии с окружным распоряжением о комендантском часе, которое соседи выбивали через суд. Даже сюда, на удаленную гравийную дорожку, донеслось огорченное «у-у-у» из припозднившихся машин, которые весь вечер тянулись мимо неторопливым потоком.
(Каллен Флетчер, долговязый и нескладный, с самого Дня благодарения до Нового года старался слиться в школе со стенами. Обычно получалось плохо.)
— Ну вот. — Гудмунд потер руки. — Теперь пусть машины рассосутся, и за дело.
— Это кража, если что, — напомнила Моника. — Они с этой экспозицией носятся, как курица с яйцом, а тут вдруг раз — и Иисус пропал…
— Вот вони-то будет, — расхохотался Эйч.
— Ага, жди! Молча в суд подадут, — возразила Моника.
— Да мы же недалеко его утащим, — успокоил Гудмунд и хитро прищурился. — К Саммер Блейдон, например, будет у них в доме хоть кто-то невинный.
Моника округлила глаза в ужасе, но потом не удержалась и хихикнула.
— Тогда нужно поаккуратнее, чего доброго, нарвемся на какую-нибудь ночную чирлидерскую тренировку.
— А кто секунду назад нас стращал судом? — поинтересовался Гудмунд.
— Я, — беспечно пожала плечами Моника. — И что? Я же не говорила, что не участвую.
— Эй! — одернул ее Эйч. — Ты к нему до утра будешь клеиться?
— Так, заткнулись все! — велел Гудмунд. — Почти пора.
Воцарилась тишина, которую нарушал только скрип ткани по стеклу: Эйч протирал рукавом запотевшее окно. Гудмунд от нетерпения дергал коленом. Машины постепенно редели, но в салоне по-прежнему стояла тишина, потому что все, сами того не замечая, затаили дыхание.
Наконец улица опустела. На крыльце Флетчеров погас свет.
Гудмунд, протяжно выдохнув, с серьезным видом повернулся назад. Эйч кивнул в ответ:
— Погнали.
— Я с вами, — подала голос Моника, убирая телефон.
— Никто и не сомневался, — ухмыльнулся Гудмунд и посмотрел на сидящего рядом, в пассажирском кресле: — Готов, Сет?
Сет открывает глаза.
Под ним по-прежнему бетонная дорожка, на которой он свернулся клубком, и все тело ломит от лежания на твердом. Несколько секунд он не может стряхнуть оцепенение.
«Сет. Меня зовут Сет».
Так странно. Он будто не помнил собственного имени до этого сна — или воспоминания — или что вообще это было? Такое отчетливое, такое резкое, что даже больно. И захлестывающий поток информации тоже причиняет боль. Не только имя. Нет, не только.
Он был там на самом деле, так живо не может ощущаться ни воспоминание, ни сон. Он был там, с ними, по-настоящему. С Эйчем и Моникой. С Гудмундом, который всегда за рулем, потому что машина его. С друзьями. В тот вечер, когда они стащили Младенца Христа с газона Каллена Флетчера.
Меньше двух месяцев назад.
«Сет. — Имя ускользает, словно песок сквозь растопыренные пальцы. — Меня зовут Сет Уэринг».
Меня звали Сет Уэринг.
Он делает глубокий вдох, и в нос бьет из кустов тошнотворный запах его собственной рвоты. Он садится. Солнце поднялось еще выше. Сколько он здесь уже торчит, а еще, кажется, даже за полдень не перевалило.
Если здесь вообще бывает полдень. Если здесь существует время.
Голова трещит и раскалывается, но сквозь сумятицу ощущений, погребающих его под собой, пробивается какое-то новое и мощное, которое, оказывается, все это время никуда не девалось, но только теперь для него нашлось определение, слово. Только теперь, когда в мыслях чуть прояснилось и он вспомнил свое имя.
Жажда. Ему хочется пить. Страшно хочется, как никогда в жизни не хотелось. Жажда подбрасывает его на ноги. Колени трясутся, но он удерживается и не падает. Вот, значит, какая неодолимая безымянная сила тянула его в дом.
Теперь, когда у нее есть название, с ней еще труднее бороться.
Сет снова окидывает взглядом безмолвный, пустой квартал, укрытый саваном грязи и пыли. Узнавание, прежде едва уловимое, становится ярче, увереннее.
Да, это его улица, здесь он жил в детстве, здесь был его дом. Налево она ведет к Хай-стрит со всякими-разными магазинами, а справа — теперь он точно помнит — ходят пригородные поезда. Он даже помнит, как считал их. Перед самым переездом из этого крошечного английского пригорода на другой край света, на холоднющее побережье тихоокеанского Северо-Запада, он часто, лежа без сна в предрассветной темноте, считал поезда, будто от этого могло стать легче.