В сословном отношении население нашего дома было скорее однородным, всё окраинный московский демос и простота, но среди обитателей нашей улицы уже встречался чужеродный, как бы аристократический элемент. Так, в доме напротив сплошь жила старая московская интеллигенция из Барановых и Кривцовых (уж не потомки ли последние были знаменитого декабриста?), которые отличались такой кротостью, покладистостью, что даже не оборачивались, когда наши уличные мальчишки дразнили их унизительными словами, а то и бросали вслед мелкие фракции кирпича. Кажется, кто-то у них сидел.
Мне с младых ногтей претила не то что всяческая жестокость, но даже простая неблагорасположенность к человеку, тем более не спровоцированная ничем, и во мне что-то обмирало и обрывалось, когда я встречался с таинственной, отталкивающей, бесконечно пугающей силой, побуждающей людей ни с того ни с сего обижать соседей или вертеть кошек над головой. И вот поди ж ты: меня тоже раздражали Барановы и Кривцовы своей вечной опрятностью, смирением и невозмутимостью в ответ на глупые выходки простонародья, каковые качества точно были паче гордости и нестерпимее хвастовства. Какими-то они казались противно чужими, эти люди, иноземными и по-настоящему сердили своей непохожестью на обыкновенное большинство. Помню, как Иннокентия Баранова, бывшего старше меня года на два, тогда первоклассника, спросил старик-завуч, живший с ним по соседству:
— Ты почему, Баранов, плохо учишься, отвечай?!
Кеша ответил:
— Потому что во многие знания многая печали.
И я отлично помню, как этот ответ меня озадачил и рассердил. Видимо, в то время мое детство было на исходе и ангельское во мне постепенно угасало, коли я уже был способен злиться и не любить.
На противоположной стороне улицы, рядом с Барановыми и Кривцовыми, обитала как бы племенем такая несусветная чернь, что даже обыкновенное большинство относилось к ней несколько свысока. Они были неясной национальной принадлежности, с европейскими чертами, но скуластенькие, и при этом отличались каким-то спотыкающимся произношением и немосковскими обычаями, чего ради каждый из них носил собирательное прозвание — печенег. Эти самые печенеги были прямо библейской беднотой, чуть ли не до лохмотьев, и наша улица постоянно собирала для них то детские вещи, то предметы мелкого обихода, то медными деньгами на еду; тогда еще существовала по окраинам своего рода общинность, народная солидарность в противовес людоедской направленности русского государства, и поделиться с соседом было таким же естественным побуждением, как попить; сдается, народы тоже по временам впадают в детство (например, под видом социальных революций), а потом выпадают из него больно и тяжело.
В двухэтажном бараке, населенном печенегами, постоянно случалось что-нибудь ужасное, неслыханное, вносившее в жизнь нашей улицы остродраматический элемент. То состоится дикая драка с применением рубящего оружия, то ребенок обварится кипятком, то удавится многодетная мать, и ее тело, завернутое в грязную простыню, зачем-то выставят напоказ. Разве еще у нас отличались супруги Ковалевы, то есть военный летчик Сергей Ковалев раза два в неделю гонялся с ножом по улице за своей Клавдией Ковалевой, а так жизнь текла мирно, благопристойно, и целым событием, живо занимавшим детей и взрослых, могли послужить новые сапоги дворника Афиногена или чей-нибудь пропавший велосипед.
Однако же были на нашей улице и люди по тогдашним понятиям фантастически богатые, но они не только не кичились своим достатком, а тщательно скрывали его от взыскующих глаз соседей, поскольку по какой-то таинственной причине благосостояние в те годы всем было сильно не по нутру. Вероятно, на фоне всеобщей бедности, причем бедности как способа существования и государственной философии, даже простая обеспеченность представлялась противоестественной и воспринималась как психическая болезнь. Много, если наши богачи позволяли себе пыжиковый воротник на новое пальто, подбитое ватой, и только в родных стенах, за запертыми дверями, роскошествовали почем зря. Я как-то попал в дом к директору комиссионного магазина (сейчас уже не упомню, по какому случаю) и был несказанно поражен увиденным: в комнате стояла полированная мебель и две напольные китайские вазы, под потолком висела хрустальная люстра, да еще к обеду хозяину подали запотевший графинчик водки и полбутылки вина, и я тогда подумал: «Какой разврат!».
Как и редкие богачи, то есть несколько особняком, жили на нашей улице еврейские семьи, все носившие русские фамилии, за исключением Гершензонов, с которыми я был не коротко, но знаком. Собственно, по-настоящему я водился с чернявенькой девочкой Розой Гершензон — с ней у нас впоследствии был роман. Семья Розы жила небогато, но в комнате у них меня заинтриговал старинный комод с непомерно объемными ящиками, в каждом из которых можно было разместить по маленькому слону. Я поинтересовался у бабушки моей подружки, древней еврейки, еще носившей парик по ветхозаветному обычаю, что они держат в этих огромных ящиках, уж не оружие ли на случай вторжения и войны? Бабушка отвечала, что в четырех ящиках старинного комода она спрячет четырех своих внуков, если начнется еврейский погром и станут резать детей Авраамовых, как это неоднократно бывало в прежние времена. «Выдумывает старуха…» — подумал я.
В общем же впечатление от человечества тогдашней поры, взрослых спутников моего детства, складывалось такое: некая поголовная озлобленность сплачивала этих людей в одну обширную, разношерстную, вечно чем-то озабоченную семью. Побудительное качество, судя по всему, объяснялось тем, что наше простонародье в 1917 году возвысили до гражданства, но физически оно по-прежнему существовало на положении податного сословия, которое, как черной оспы, боится городового, холит единственный выходной костюм, боготворит власти предержащие, но, впрочем, всегда имеет что-либо из горячего на обед. Гораздо позже я встречал такого рода озлобленность среди дворников с высшим образованием и крупных чиновников, разжалованных за казнокрадство и кутежи.
Кстати, о кушаньях той поры… При тогдашних плачевных достатках люди нашего круга питались куда положительней чем сейчас. Бутерброды в то время относились к дурному тону, и на завтрак, как правило, ели каши, например, пшенную с тыквой или гречневую с молоком; на обед подавались супы в широчайшем ассортименте и у добрых людей непременно с кулебякой вместо хлеба, на второе — какое-нибудь жаркое, иногда изысканное, с нынешней точки зрения, как-то: мозги с горошком и, положим, грушевый компот с котлетой из картофеля на десерт; в ужин обходились одним блюдом и главным образом пили чай. Такая гастрономия тем более замечательна, что моя мать в те годы зарабатывала на своем заводе семьсот рублей в месяц, моя няня Ольга Ильинична Блюменталь получала триста, муку и яйца выбрасывали (то есть пускали в продажу) изредка, любительскую колбасу покупали только с получки, бутылка водки стоила двадцать семь рублей с копейками, сайка хлеба — шестьдесят копеек, и два рубля двадцать копеек стоила пачка папирос «Беломорканал»; если ненароком испачкать новое пальтишко, то родители с горя могли побить.
К концу 50-х годов жизнь черкизовского мирка стала постепенно, но очевидно меняться к лучшему и приметы столичного быта мало-помалу явились в нашем глухом краю: по Халтуринской улице пустили автобус, и под него сразу же угодил мальчик из нашей школы, на углу Зельева переулка поставили будку телефона-автомата, куда поначалу бегала звонить вся округа, не столько по надобности, сколько из баловства, наконец, на нашей улице открыли настоящий продовольственный магазин. Прежде родители отоваривались в маленькой палатке на Просторной улице (предварительно выстояв фантастической длины очередь с номером на ладони, написанным химическим карандашом), где всегда можно было купить слипшуюся карамель подушечками, воблу, точно сделанную из жести, водку, запечатанную сургучом, и какую-то скукожившуюся, багрового цвета, почти несъедобную колбасу.
Но люди, на моей детской памяти, не становились ни лучше, ни хуже, а всё так же, как в эпоху маленькой палатки на Просторной улице, ссорились друг с другом, вечерами пели романсы под мандолину и так противно храпели, что я часто просыпался по ночам и потом долго не мог заснуть. Однако даже самые отъявленные хулиганы в те годы свято соблюдали правило не бить лежачего, и соседи могли накормить обедом, если мать задерживалась на работе, из чего я теперь делаю вывод, что неуклонный прогресс нравственности — выдумка и небылица, что человечество то вдруг дуреет, то вдруг умнеет, и эти колебания зависят неведомо от чего.
В детские годы мне дела не было до человечества, и, помнится, я был сосредоточен по преимуществу на себе. Вообще генеральное ощущение этих лет такое, что будто бы ты — первейшая фигура на свете, и ради одного тебя каждое утро всходит солнце, растут в палисаднике прекрасные цветы, курсирует автобус по Халтуринской улице и взрослые нарочно говорят малопонятные, но заманчивые слова. И это немудрено: незапятнанным сознанием начинающий человек по справедливости ощущает себя центром мироздания, исходя хотя бы из того, что он ровно счастлив, от будущего ждет только хорошего, что в детские годы не бывает мучительных мыслей и вечность непреложна, как небосклон. Между тем за окошком по временам стоят трескучие морозы, и родители не пускают гулять, большие грубят и делают неприятности, по радио передают всякие ужасы (например, про злодейства корейского диктатора Ли Сын Мана), и оттого ребенок чувствует себя избранником, счастливчиком из счастливчиков, причиной, объектом и заводилой всеобщего бытия. Недаром его глубоко оскорбляют уродства, к которым равно относятся собачьи отправления и матерные слова. В общем это суеверие, будто человек есть прежде всего общественное животное; он прежде всего — единственное дыхание на земле, ощущающее себя единичным, началом и концом в одном лице, центром мироздания, вокруг которого вертится всё и вся. Недаром одним из первых отвлеченных соображений, пришедших в мою детскую голову, было соображение, что до меня не было ничего.