Я тогда смотрела на Сашу, на его маму и думала, что сойду с ума, если у меня будет ребенок. Не выдержу просто – каждую минуту бояться за него. Хотя тогда должна была бояться за себя – меня могли и в тюрьму посадить. Но я думала, что пока не хочу ребенка, не готова к таким потрясениям. Если бы я тогда знала, что мои пожелания, а точнее нежелания, будут услышаны…
У меня нет детей. И никогда не было. Я так и не стала матерью. Раньше, в молодости, я считала, что это главная ошибка, которую я совершила, а теперь… Давно все отболело. Иногда мне кажется, что оно и к лучшему.
Так вот, Ленина мама. Я всегда сразу запоминала имена учеников. Сразу же и надолго. А имена родителей не могла запомнить, как ни старалась. Не помню, как звали Ленину маму, хотя она исправно ходила на родительские собрания. Сидела тихо, вопросов не задавала, не подходила отдельно. Я не знала, как они живут, в каких условиях, да и не пыталась узнать. Думала, что все благополучно. Лена была самой обычной, ничем не примечательной девочкой. Спокойной, уравновешенной, серой до тошноты и аккуратной.
Сколько лет Лена ко мне ходит, а я даже не спросила ни разу: как там мама? Наверное, умерла уже. А был ли папа? Братья, сестры? И про Лену знаю, точнее, догадываюсь, что семья не сложилась, что детей нет. Но ведь ни разу не спросила – почему?
Вот теперь думаю: она же будет слушать запись, обидится, наверное. Да все равно. Какая мне разница – я уже давно не пытаюсь никому понравиться, угодить. Мне наплевать, что обо мне думают. Наверное, это тоже привилегия старости.
Иногда Лена не звонит несколько дней. Пропадает. Я даже радуюсь, что она оставила меня в покое. Главное, никогда не угадаешь, на что она обидится, а так бы я почаще ее провоцировала. Я устаю от нее, как от жужжащей и ползающей по оконному стеклу мухи, которую невозможно прихлопнуть.
Неделю назад у нас во всем районе телефоны отключали – линию ремонтировали. Я забыла Лену предупредить. Оказалось, что она целый день не могла до меня дозвониться. Сидела и раз в пятнадцать минут набирала номер. Я уже спала, когда зазвонил телефон.
– Александра Ивановна, как вы? – закричала она в трубку.
– Сплю, – ответила я.
– О господи! С вами все в порядке?
– Да. А почему ты разговариваешь со мной так, как будто я умерла три дня назад?
– Я волновалась! Целый день вам звонила! Вы не отвечали.
– Все? Дозвонилась? Спокойной ночи.
Лена обиделась. Наверное, я была не права. Девочка переживала, не скопытилась ли я. Наверное, это ее страхи. Помню один разговор. Лена меня спросила, не бывает ли мне страшно, одиноко? Не впрямую, конечно. Так, правой рукой через левое ухо.
– Нет, – ответила я. – А что?
– А мне бывает страшно, – сказала Лена и выпучила глаза. Она всегда так делала перед диктантами или сочинениями.
Надо было ее успокоить, пошутить, но мне уже правда все равно. Не хочу терять время на все эти бессмысленные фразы, реверансы и приторную вежливость.
Время. Очень быстро пролетело. Как-то раз – и все. А сейчас тянется, зараза, так медленно, сдуреть можно. Время такое же, как Ленин голос – тягучий до омерзения. Надо будет все-таки спросить у нее, где тут кнопка на этом диктофоне, чтобы все стереть. Опять сожмет губки и начнет бровями двигать вверх-вниз. Она и в школе так делала. И сейчас вздрагивает, морщится, когда переживает или не понимает чего-то. Может, это такая форма тика?
Надо сначала начать. Меня зовут Александра Ивановна. Это проклятие врачей и учителей – они сразу резко взрослеют. Становятся Ивановнами, Валентиновнами, Петровнами. Я пришла работать в школу пионервожатой – молоденькая, тонкая, дурная. И сразу стала Александрой Ивановной. Очень долго не могла привыкнуть – когда дети звали, оборачивалась по сторонам. Думала, кого зовут? Не меня же. А потом привыкла и даже представлялась всегда полным именем.
Вот тоже странное дело. Никогда ведь не хотела быть учительницей, а проработала в школе всю жизнь. Мучительно вставала по утрам – я типичная сова, – а теперь вот расхлебываю: в шесть утра смотрю в потолок ясным взором. И детей не люблю. Нет, люблю, конечно, в широком смысле слова. Но… сейчас я уже могу в этом признаться. Не стыдно. Наплевать. Дети силы дают, энергию. Отдавала я всегда меньше, чем брала. Они меня подпитывали. Заходила в класс, и меня как будто в розетку включали – бегала, скакала. Нет, я не жалею, что так судьба сложилась. Школа мне многое дала. Вот эту бестолковую Лену, которая, видимо, и хоронить меня будет. Больше ж некому. Она и оплакивать будет, и вещи мои разбирать.
Что еще? Андрея Сергеевича дала… Нет, пока не хочу про него. Позже. Анаконду…
Удивительное свойство памяти. Помню все про те годы. Лицо Анаконды перед глазами. Слова ее помню. Туфли. А что позавчера было – не помню. Когда я стала за собой это замечать, попросила у Лены стикеры. Писала на бумажках, приклеивала на холодильник, на стену перед кухонным столом – кто звонил, что читала, что ела. Тренировала память. А потом слова перестали умещаться на маленькой бумажке – слепнуть стала, писала размашисто. Пыталась сокращать и не могла разобрать, что накорябала. Да и нечего вспоминать. Что память сохранила – с тем и живу. По полочкам раскладываю. Иногда мне снятся сны – редко, но очень отчетливые: как я урок веду, как сочинения проверяю, как стою перед классом на родительском собрании. И всегда про школу. Даже родители мне не снятся.
Все время мерзну. Лена говорит, что надо поменять рамы – рассохлись. Поставить стеклопакеты. Не хочу. Привыкла уже, наверное. Хотя хожу обмотанная платком, в шерстяных носках. Пол холодный. Конфорки включаю, чтобы согреться. Холод до костей пробирает, хотя осенью Лена мне рамы заклеила – поролоном проложила, ватой, бумажными полосками залепила. Все равно сквозит изо всех щелей. По полу тянет. Лена говорит, что стеклопакеты – это звукоизоляция. Ничего не будет слышно. Ни одного звука с улицы – ни машин, ни разговоров. А я боюсь этой тишины. Привыкла, что всегда галдеж стоит, фоном – крики, взвизги. Включаю телевизор – уже картинку не вижу, а только для того, чтобы гул был, разговоры в ток-шоу. Сейчас там все кричат, кто кого перекричит. Как дети. Лишь бы не тишина. Когда тихо, я начинаю к себе прислушиваться – слышу сердце, шум в голове. Нет, пусть будут старые окна. Пусть жизнь за окном. Иногда я слышу, как поет соловей. Правда. Хотя откуда ему взяться в наших пятиэтажках? Но поет.
Иногда мне становится жаль, что у меня нет хобби, занятия какого-то. Вот моя соседка в палисаднике перед домом копается. Сама, никого не подпускает. Полет, сеет, все время, как ни пройду, стоит кверху задницей. Цветочки сажает – и счастлива. Дело у нее есть. А у меня нет. Я к земле равнодушна. У меня рука тяжелая – ничего не растет. А соседка кусты сирени посадила, и теперь запах по утрам сумасшедший. Я открываю окно, курю и дышу сиренью. Она тоже встает рано. Особенно летом. Поливает, хмурится, выдергивает невидимые травинки. Я ей завидую. Так, по-хорошему. Хотя вижу, что ей тяжело наклоняться – она как-то бочком стоит. То ли ноги не гнутся, то ли живот мешает – она полная, тучная, тяжело дышит, пот вытирает. Ноги мозолистые, пальцы больные, пятки все в трещинах. Руки тоже уже артритные. Одна рука вообще усыхает. Почти не двигается. А она все ковыряется.
Прохожие или соседи останавливаются, спрашивают названия цветов. Она ни с кем не общается. Отвечает, но разговор не поддерживает. Они ей мешают, все эти случайные люди. А если советовать начинают или рассказывать про свои посадки, она встает задом и плевать на всех хотела. Мне она нравится, честно. Я могла бы с ней подружиться – мне нравятся ее ромашки, васильки, которые она сажает. Терпеть не могу срезанные цветы в вазах, хоть и учительница. Лена знает, что лучше мне пачку сигарет принести или кофе, чем букет. А когда цветы начинают увядать и вода в вазе становится мутной, с болотным запахом, мне становится совсем плохо. Не могу смотреть на засыхающие бутоны.
– Выброси цветы, – прошу я Лену.
– Они еще могут постоять, – сопротивляется она.
– Выброси.
Запах смерти – это запах увядающих цветов и гнилой воды.
К чему это я? Да к тому, что я все время мерзну. Вспомнила вдруг, как ездила со своим классом и Андреем, Андреем Сергеевичем, в Ленинград на экскурсию. На зимние каникулы. Дети были румяные, возбужденные, а меня как будто заморозили. Проложили льдом изнутри. В автобусе, помню, смотрела в окно. Он остановился на светофоре, и я увидела здание – красивое, с лепниной на каждом окне. И сверху, как на козырьке, сидел голубь. Птицы не двигались. Казалось, что они – продолжение лепнины. Я еще удивилась – высоко, как они туда взлетели? И почему сели на эти совершенно неудобные уступы? Там ведь продувало, сносило ветром буквально. Вдруг один голубь пошевелился, с его перьев полетел снег. Я чуть сознание не потеряла – мне показалось, что дом весь зашевелился, начал стряхивать с себя снег, сосульки эти ужасные, огромные. Голубь слетел со своего пьедестала, и на его место сел другой. Сел и замер. Дом опять стал холодным, вымороженным. Это был явно жилой дом, но в окнах не горел свет. Темные окна без занавесок, без признаков жизни. И таких домов было много. Даже слишком много. Мне стало душно. До музея я доехала в полуобморочном состоянии от необъяснимого, внезапно накатившего уныния, страха и ощущения, что живу зря, что я как тот голубь – не подаю признаков жизни.