— Не могу больше, — заскулил Танька, оборачиваясь от раковины, — ей-богу, не могу, — его старческое и одновременно детское личико сморщилось предплачно, — будь человеком, Берет, — скулы болят.
— Я те их счас совсем сверну, — загремел сверху Митяй, он же Берет, прозванный так за свою лихую службу в Афганистане. — Нюх потерял! Стойло свое забыл!.. — Заводил себя десантник, и под этими криками, как под ударами бича, Танька потянулся на хозяйский голос.
— Ну хоть сигаретку, — долетел из глубины второго яруса ноющий танькин полуплач.
— Ладно, будет с ларька, — заурчал Берет.
Засипел натужно кран, выдавливая последние — теперь до вечера — капли воды.
— И че тусуются, че тусуются, черти? — В проход свесил громадную свою башку повторник Пеца, иссиненный до самого горла змеями, свастиками, куполами и всякой иной изобразительной чертовщиной.
— Ну вот скажи ты, хмырь беременный.
Тощий мужичонка со смешно нависающим мешочком живота на черных длинных трусах заискивающе смотрел вверх на Пецу.
— Я, что ли?
— Ты-ты. — Пеца сегодня был настроен благодушно, и мужичонка подхихикнул тихонечко. — Ну чего ты ерзаешь по проходу? — Пеца поманил мужичонку пальцем. — Тебя как звать-то?
— Меня? Меня — Василем звать.
— Киселем, говоришь? Ну так что тебе, Кисель, не сидится? Что ты проход занимаешь, так что человеку по нужде не пройти? А ежели человек, к примеру, пойдет по нужде и за твое кисельное брюхо споткнется? И родишь тут невзначай — так человеку отвечать за тебя, а?
Несколько голосов преданно захохотали.
— И вот чего в толк не возьму, — Пеце явно понравилось рассуждать, и он не хотел остановиться, пока слова так вот гладко выкатывались из-под гибкого языка, — ведь все одно жратву вам, чертилам, последними получать, так что вв-вы… — Он начал злиться, и язык уже деревенел, и слова не выкатывались, а застревали, непроговоренно наполняя рот, и это приводило Пецу в ярость. — А н-ну ч-ч-чтоб и в-в-видно не не не, — Пеца замотал головой, и проход начал освобождаться: потные люди заползали в свои грязные, влажные еще с ночного сна норы. — В-в-шивота! — рявкнул вслед Пеца, мотнув башкой.
— Что ж ты, падло, сигарету захукал? — Над Вадимом нависал Ворона. Воронов — тощий плоский юнец, с выпирающими во все стороны костями и всегда подергивающимися длинными руками-ногами. — Я ж тебя по-человечьи спросил, что ж ты, кусочник занюханный, а?
Вадим растерянно держал в горсточке докуренный до обжига губ чинарик.
— Что ты мне тянешь? Нет, мужики, — закипал Ворона праведным гневом, размахивая мослатыми руками. — Я ж его как человека, а он…
— Уймись, Ворона, — бросил сверху Матвеич, — я ему всего пару затяжек оставил.
— Так я ж ничего, Матвеич… Он же мог сказать, что ж он «оставлю, оставлю», а там и оставлять нечего…
Руки Вадима подрагивали, и он медленно собирал себя из растерянной паники, неожиданно разметавшей тихую радость сигареты. Матвеич снова уткнулся в книгу и признательного вадимова взгляда не видел. Непонятный он человек, лежит почти все время у себя наверху с книгой и изредка только вмешивается в дела камеры; относятся к нему опасливо, стараясь держаться подальше — кум и вся его свора при каждом случае выспрашивают и выпытывают про него, а кому нужны лишние неприятности? Однако слово его в набухающих камерных спорах, вспыхивающих стычках и разгорающихся время от времени выяснениях далеко не самое последнее. Сторонятся его все, хотя и обращаются к нему по самым разным надобностям, а вот он — при том, что и не отказывает никому, — точно всех сторонится, и когда даже предлагал ему Пеца авторитетное место, отказался, остался на своей верхотуре; и самое в нем опасное — цепляется с тюремщиками по любому поводу, даже когда и бесполезно совсем: свяжешься с таким — сам не рад будешь.
Вадим и вовсе предпочитал держаться подальше от Матвеича, побаиваясь его едких слов, которые долго потом саднят в груди и трудно выковыриваются, как занозы, — выдавить невозможно и забыть не получается — даром что редкие. Примерно месяц назад, по приходе в эту камеру после суда, начал как-то Вадим вспоминать свою жизнь, доказывая не окружающим даже, а самому себе, что уж он-то — слава богу — пожил, гулял — даже и умирать не обидно было бы: машина, рестораны, девицы, дачи… Его слушали, а Вадим вспоминал и вспоминал, растравливая себя, раскручивал перед грязными и недоразвитыми своими нынешними товарищами красочный калейдоскоп оргий и развлечений, создавая из всей своей прошлой жизни ослепительный фейерверк непрекращающегося праздника: и — закончил, выдохшись в описании очередного ресторанного кутежа, тоскливым охам: «Еще бы недельку хоть… Недельку одну — я бы такой бенц закатил! — потом хоть «стенку» накручивай, не жалко». Тогда вот в тишине завистливой, в паузе, плотно утрамбованной сожалениями о невозможном, несбыточном, и толкнул голос Матвеича, тихий и даже с ленцой: «И что бы ты устроил за бенц? накрутил еще пару тысяч на спидометр? схавал еще несколько пудов калорийной жратвы? выпил сколько-то там литров разной крепости пойла? трахнул пусть и десяток новеньких — для тебя новеньких — «телок»? И из-за этого к стенке?.. Мера всей жизни — сколько-то там пудов питья, жратвы и не очень чистых тел? Забавно…» И все, и отвернулся снова к книжке своей, и забыл даже, а Вадим сник, будто из него весь воздух выпустили, будто шарик яркий прокололи (он помнил себя маленьким на давней древней демонстрации с голубым шариком в руке, когда какой-то дылда ткнул папироской и вроде в ушах что-то лопнуло — так было больно) — потух Вадим сразу и утянулся в свой проход; только беззвучной злобой клокотало в нем еще долго “а у тебя не пудами измеряется?”, “а у тебя пуды чего?”, “а ты, а ты…”.
Загремела под дверью баландерская телега, и вся камера пришла в движение: спешно натягивались на взмокшие тела пропотевшие тряпки, в отгрохнувшую кормушку дежурный уже принимал пайки хлеба с белоснежным холмиком сахара на каждой. Вадим стоял в незастегнутой рубахе и зорко следил из прохода за разложенными на деревянном столе (“общаке”) хлебными кусками — вот забрали свой хлеб камерные авторитеты и пристроили на маленьких железных полках на стене (“телевизор”), вот они отошли от общака (“Матвеич, я твой хлеб убрал, к завтраку-то спустишься?” — “Спасибо, Голуба, ты же знаешь, я уху не ем, а после к кипяточку…”), вот дежурный забрал свою пайку и кивнул: “Мужики, ослободняй общак”.
Вадим старался сохранять достоинство и не ломиться, не расталкивать, не пробиваться, но очень уж хотелось завладеть высмотренной издали горбушечкой, тем более что два раза уже приходилось высматривать следующую; но если так деликатно, то опять останется пайка-недомерок. Вадим оттер плечом хлипкого мужичка и ухватил-таки, успел присмотренную, уже обласканную взглядом пайку прикрыть рукой.
Дежурный выставлял миски с ухой; кто-то ему помогал, а он тесненько, одну к другой ставил миски (“шлюмки”) на общак, считая вслух вслед за баландером.
— Мужики, разбирай уху, — скомандовал дежурный, и общак плотно обступили, стараясь не толкаться, чтобы не расплескать мутную похлебку с серебром чешуи поверху.
Дежурный сам совал в руки каждому миску и торопил, торопил, освобождая общак и оставляя на нем с десяток порций, на глаз выбирая пополнее. Когда все уползли со своими мисками на привычные места, дежурный позвал:”Эй, люди, завтрак”, — и не спеша потянулись к общаку, слезая с самых удобных и почетных шконок, те, кто знал, что этим вот “эй, люди” позвали именно их.
— Матвеич, кому уху? — спросил Берет, выбирая себе ложку (“весло”) почище.
— Пусть Голуба ест — молодой, растет еще.
— Спасибо, Матвеич, мне от своих костей не отплеваться, — хохотнул Голуба.
— Тогда пусть Саламандра берет — испереживался весь, светиться перестал, а там вроде фосфор.
Дежурный подошел раздавать ложки, которые остались на столе после того, как сидящие за ним выбрали себе что почище.
— Давай шлюмку, — остановился он в проходе перед Вадимом с ложками в одной и миской Матвеича в другой руке.
Вадим ел медленно, поглядывая на лежащую сверху свернутого матраца пайку хлеба с ослепительно белой горкой сахара. Есть ложкой со спиленным под самый край черенком Вадим так и не научился, вернее, не научился есть так, чтобы не окунать пальцы в еду, и поэтому приходилось почти после каждой ложки их облизывать. Сидел он на том же свернутом матраце, рядом с пайкой, и, наученный уже горестным опытом, старался не шевелиться, чтобы не опрокинуть хлеб, чтобы не просыпался драгоценный песок белым ручейком. (Много в своей жизни терял Вадим разных ценностей, даже перстень с бриллиантом посеял как-то в угаре загула, но ни о чем так не скорбела, ни о чем так не свербила душа, как о просыпанном десять дней назад сахаре.) Рыбные чешуйки Вадим не сплевывал, а аккуратно снимал пальцем с губ, чтобы точно уж только чешуйка эта пошла в отходы, а все остальное, как он с удивлением открыл для себя, было сполне съедобным, потому что хребтинки у странной этой килькообразной рыбы, которую в неведомом мутном водоеме ловили тюремные снабженцы, были даже вкусные и уж вне всякого сомнения — весьма полезные.