Они молчали. Молчал и я, молчание означало негласный сговор с немцами, сделку с ними, хотя те так и до конца жизни своей не узнали бы, что только случай позволил им утром увидеть солнышко. Но такие, что уж тут скрывать, сделки с немцами мы уже заключали. Однажды, линию фронта пройдя, мы нос к носу столкнулись с такой же спецгруппой, как наша, столкнулись, друг друга не видя в плотном лесу, но внезапно ощутив присутствие врага, сразу поняв, что находимся в очень невыгодном положении, посему и переместились в более выгодное. Однако в боестолкновение не вступили, молча и здраво рассудив: легкое ранение кого-либо из нас возможно, что есть уже срыв задания, — это раз, а во-вторых, невообразимо большое количество объяснительных документов надо будет написать по возвращении, у начальства возникнет масса вопросов: что за немцы, откуда, имели ли мы право и так далее. Те же опасения заставили, думаю, и немцев бесшумно исчезнуть, их, наверно, затаскали бы по начальствам.
Не зря Чех именно нас выбрал из десятков или сотен людей. Мы умели молча разговаривать, и дуроломные страсти Калтыгина стачивались нашими раздумьями, наш командир умирялся, а вслед за ним рождалось и общее решение, заключительную часть поручаемого нами дела мы репетировали в уме, мы проигрывали концовку, оставляя каждому некоторую свободу выбора, если концовка эта получалась несколько корявой, а что в ней всегда были и будут разные неправильности — так об этом не раз предупреждал Чех.
Ну так вот: я страдал оттого, что мог, обманывая Костенецкого и Лукашина, лишить их чрезвычайно ценного документа, а Григорий Иванович, в пяти метрах от меня находящийся, подкалывался иными страстями. Наш командир обладал дурным нравом, очень дурным! Он — при всей своей самостоятельности и паскудном тиранстве — был подхалимом, угождение начальству стало потребностью души его. Григорий Иванович смекнул: если в портфеле документ громадной военной значимости, то погоны майора и орден ему обеспечены, что очень кстати, потому что шла переаттестация командиров, несколько месяцев назад ставших офицерами.
Им и было предложено: документ в зубы — и уходить в лес! Но так предложено, что очевидно стало: нельзя делать ни того, ни другого. И не потому, что немцы спалят деревню, а молодуху, только что в раю побывавшую, ввергнут в адские муки. Нельзя лишать немцев портфеля, ибо испарится ценность документа. Нельзя!
Мы уже сгруппировались у самой печной трубы и тихо-тихо разрабатывали план. О похищении документа и думать не следует. Алеша употребил одно из всегда пугавших Калтыгина иностранных слов, на этот раз — «дезавуировать», да и сам Григорий Иванович понимал: утеря документа всегда приводит к отмене всех изложенных в нем мероприятий. Понимал — и упрямился, самолюбие страдало. Помогла нам молодуха, обладавшая острейшим слухом. Из сеней услышала наши шепотные переговоры, поднялась по приставленной лестнице, показала себя до уровня тыкв.
— Да я вам эту сумку притащу! Как спать они лягут — притащу!
Григорий Иванович цыкнул на нее, согнал с лестницы. Идея, однако, подана была. Продолжили наблюдение за соседней избой. Хозяйка ее — старуха не старуха, но и не той ядреной молодости, что наша молодуха, возилась в саду у печурки: стояла жара, а русскую печь летом вообще не топят. Жарилось мясо, здешнее, деревенское, — нюх у Алеши был таким же обостренным, как слух у молодухи, он все специи, что добавляют немцы в котлы, за версту опознавал, если ветер дул в его сторону. Сама же хозяйка метнулась к изгороди, позвала нашу. У немцев, оказывается, свой шнапс и прочее, но требуют достать самогона, наслышались о нем. (Очень важные сведения: офицеры — с передовой, самогон достанешь только в тылу.) На что молодуха, еще не вышедшая из райского блаженства, сказала, что самогона у нее нет, но — сбегает кое-куда и попросит.
Недюжинный ум и неправдоподобная смекалка молодухи вселяли надежду! Документ из портфеля сам плыл в наши руки! Алеша обезьяной прыгнул вниз, дал хозяйке наставления. Та исчезла.
Вернулась быстро, для большей сохранности прижимая бутылку к груди. Алеша покопался в аптечке, где хранились все выданные Чехом яды и снадобья, что-то сыпанул в самогон.
«Эй, Лукерья!..» — позвала молодуха соседку и протянула ей самогон.
К появлению его немцы были уже пьяноватенькими и с чудовищным аппетитом, в ход пошли собственные припасы, банка шпрот была вручена за сноровку молодухе, прислуживавший офицерам солдат-мотоциклист поплелся было за нею, но вспомнил, видимо, о портфеле и ограничился хватанием руками за тыквины.
В полночь портфель лежал в избе, на столе. Открылся он свободно, две обычные ременные застежки, слегка потерт и легок. Вчетверо сложенная карта — вот что везли офицеры, вот что доверено было лейтенанту. Сопроводительное письмо решили не вскрывать, хотя все, необходимое для заклейки его, имелось, на конверте же от руки выведено: «Эриху». В сундуках и на печке нашлись разные скатерти, отрезы и холстины, светомаскировку сделали полную, карту разложили, на всю избу — одна керосиновая лампа, но у нас у каждого — сильный фонарик от английского «харрикейна», приходилось верить, что им можно осветить взлетную полосу. Все три фонарика включили на секунду, после чего изба вновь погрузилась в темноту, и все ждали, что скажу я, самый натасканный и наиболее обученный картам (да после болота с визжащим немцем всем пришлось пройти всеобуч по картографии).
— Настоящая и свежая, — произнес я, и сколько бы потом ни уламывали меня штабники фронта, как ни стращали смершевцы, я стоял на своем, убежденный в неподделанности той карты, что засияла передо мною всем своим немецким происхождением, хотя и перепечатана с советского образца, с верстовки (масштаб 1: 42 000), пятикрасочная (все наши — в четырех цветах), с типичной координатной сеткой Гаусса — Крюгера. Все удобства пользования, на левом поле — условные знаки, все русские наименования — по-латыни. Но карта эта была неучтенной, штамп «Экз. №…» отсутствовал. На самой карте же — немецкая оборона в полосе сорока километров с наименованиями всех частей и численности их на позавчерашнее число.
Вновь зажглись фонарики. Карту условно разделили на три части, каждый впитывал свою треть. Опять погасили фонарики, посидели с открытыми глазами несколько минут, пока в них не исчезли светящиеся круги. Включили. Сверили запомненное с тем, что перед глазами. Темнота — и молчаливый уговор: сопроводительного письма не было! Да доложи, например, Чеху о невскрытом письме — он кивнул бы согласительно, ибо карта и письмо — неофициальные документы, один немецкий генерал передавал другому, ему очень знакомому, если не другу или родственнику, данные о себе, поскольку готовились к наступлению или обороне и сильно сомневались в правдивости вышестоящего штаба. Возможно, генералы командовали армиями и обеспокоены были стыками. Линия фронта извилиста, самый короткий путь не вдоль передовых линий, конечно, а напрямик, вот и решено было обменяться свежими данными о себе и противнике. Сам конверт был с секретом, вероятно, за долгие годы службы и дружбы генералы изобрели домашние способы конспирации.
Карту свернули, хозяйка наша шмыгнула к соседке. Три часа утра без чего-то, небо еще не подкрасилось восходом, от вернувшейся молодухи веяло торжеством и женщиной. Надо бы уходить, но Григорий Иванович еще не расплатился с добровольной помощницей, да и надо было дождаться пробуждения офицеров.
Воистину женские руки самые мягкие и ловкие: лейтенант, хранитель портфеля, не шевельнулся ни при вытаскивании портфеля из-под подушки, ни при обратной операции. Оба офицера теперь спешили, позавтракали всухую, мотоцикл пофыркал и бодро застучал. Укатили. Тогда и мы покинули село. Понимали, что сделано большое дело, поважнее, может быть, того, которое нам поручали, и тем не менее что-то нас пугало, предвещая беды…
(Окончание следует.)
* * *
Да что, в самом деле, случилось?
Ну, рад умирать, ну, не рад.
Ведь это от музыки чисел
свобода — не так ли, Сократ?
Ее еще нужно услышать,
а если ты глохнешь, щегол,
не проще ли струнами вышить
для голоса темный чехол?
Не в такт и не счетом уйти мы
согласны — а с тем, что болит,
не звук, а лучи паутины
покинуть — не так ли, Эвклид?
Не жалуйся, лютня, что узко
последнее было жилье.
Ах, музыка, музыка, музыка,
ведь я еще помню ее.
* * *
Облако частью облака тень бросает на все
облако, делая облако мрачной по виду тучей,
выпростать ли теперь ему молнии лезвиё
или разбиться вдребезги, будет решать случай.
Как бесприютен мир! Не для меня — для тех,
кто еще бесприютней меня, еще безутешней,
кто вообще не хочет глядеть в пустоту наверх
бесконечную, если не получилось в здешней.
Я пропускаю время, данное мне затем,
чтоб разделить их страх, бьющий сквозь темный, карий,
горький их взгляд, — а я, прячась в свою же тень,
их бросаю — и так всеми брошенных тварей.
Прежде всего тебя, и тебя, и тебя, и тебя.
Так-то. А кто вы еще, как не сироты-вдовы, —
с кем задирал я голову в небо, словно трубя?
Кто вы, уже не важно. Сами знаете, кто вы.
Баллада
Пионы линяли, как птицы.
На древний фамильный надел
в шлифованные чечевицы
с веранды помещик глядел.
Он думал, что жизнь без излома
скучна; что растут сыновья;
что дома и вправду солома
едома под трель соловья.
Романс тенорком патефона
про то, как искрится бокал,
под таянье перьев пиона
из спальни жены проникал.
Он вспомнил, как с женщиной в шали
парижских бульваров вино
он пил. Но портреты внушали
со стен, что он только звено —
лишь звенышко в роды и роды.
Он вспомнил, как гулила князь
цыганка и дам из колоды
таскала, к столу наклонясь.
Да было ли это? А если
и было, то что? Почему
та женщина шеями к рельсе
припасть предлагала ему?
Потом еще с конки, с площадки
глядела… Задумчиво он
сигарку подносит к лампадке,
на рыхлый уставясь пион.
* * *
Как курильщик, кальяном сипя и дымя
на чужом тюфячке, угольками прожженном,
так, раскинувшись, сонная дышит земля
по каким, не понять, адресам и эонам —
не искать же в кудрях кучевого руна
или в щелке тире между цифрой и цифрой,
ту, что «где» и «когда» для вселенной одна
и блюдет: астролябия, маятник, циркуль, —
и сама созерцатель того, что сама
наплела, безуханных нанюхавшись маков,
и пригубив в ручье виноградного сна,
и откашляв слюну нарциссизма и накипь.
Нежный замысел — о, как он был не похож
на натуру, которая просто скульптура!
Так натурщица в зеркале видит чертеж
вместо тела и шепчет растерянно: «дура».
Вот и все — значит, вот те и родина вся:
свой же череп, своих же видений набросок,
вещь в себе. Значит, жить надо нам — не прося.
Ничего. Ни ее, ни небес, ни березок.
* * *
— Вы одна, и я один. Нам бы… — Да пошел ты!
— Жаль. А то пучок нарвал я иван-да-марьи,
грубо-фиолетовый, примитивно-желтый —
лучших в нашем не нашел полуполушарье.
От сплошной стены Кремля до сплошной Китая
луг да луг у нас, кой-где тронутый футболом,
почему и вся-то жизнь бледная такая
в два малярных колера с именем двуполым.
— Что вы хочете сказать? — Две-три вещи. То есть
что страна у нас — трава с огоньками станций,
что вобще родимый край — то, где ездит поезд,
и что есть еще балет, дед-и-баба-танцуй. —
Не болтайте языком. — Языком и вытру.
Да, картинка дешева — но ведь не дешевка,
в первом классе выбрал сам бедную палитру,
ржавый фиолет чернил и сиротский желтый.
Тем оно и бередит Лермонтову душу,
что былинкой восхищен и ничтожной тварью
на обломках корабля выплывший на сушу
и целует, не стыдясь слез, иван-да-марью.
* * *
В автомобиле с тихим двигателем
в лес послеливневый еловый
пусть бы проселком шины выкатили
меня под марш высоколобый
Шопена в исполненье Горовица,
заряженного мной в кассетник,
чтоб с мирозданьем пособороваться
в сверканье игл — из сил последних.
Коршун
Коршуны плачут…