14
Наконец-то сияние высвободилось, прорвалось сквозь тесный тяжелый свод; увенчанный бубенцами колпак упал с его запрокинутой головы, он осторожно положил свою трубу на стул, неловко раскланялся в ответ восторженным воплям и заковылял из дворца, не ища пути, напрямик, проламываясь сквозь стены лабиринта. Огромная зрелая луна поднималась в небе, дворец на ее фоне казался игрушечным; внизу над озером ярко светился туман — как зарево большого затонувшего города. Туман прилипал к стволам деревьев, и невозможно было выбрать щелочку, чтобы его обойти; Меньшутин углублялся наобум в его вязкую, как сгущенное молоко, неживую, как влажная вата, плоть, втягивал его в легкие, и в этом сипящем астматическом месиве глох его бедный голос, выкликавший имя несуществующей героини, так сходное с ласкательным именем его дочери. Он не размышлял над направлением, безошибочное чутье ясновидящих и сумасшедших само влекло его вниз: через несколько шагов он нашел на тропинке брошенные белые туфельки и понял, что не ошибся, но, лишь сунув их машинально в карман, с ужасом осознал, что это была за тропинка и к какому обрыву она прямиком вела. Он захрипел и мелкой хромой собачьей трусцой ринулся дальше вниз. Корни деревьев шевелились у него под ногами, туман чавкал, булькал в ушах, бельмом закрывал глаза, все плотней набивался в легкие. Наконец он почувствовал, что не может больше дышать, остановился и из последних сил попытался вытолкнуть в крике душивший его сгусток. На этот раз его услышали, но он этого уже не понял. От крика его дорога вдруг зашевелилась, несколько вспугнутых собак пробежали от озера вверх, за ними потянулись новые, они возникали из боковых аллей, выныривали из кустов, из-под земли, из тумана, обтекая Меньшутина все более плотным живым потоком, и в белом мутном сиянии не было видно ни начала его, ни конца — как будто разверзлись где-то внизу таинственные недра и извергали их на поверхность: маленьких и больших, неразличимых в общем потоке, спешивших на свое неведомое собачье празднество, наполнявших ночь призрачным шорохом и сипом своего дыхания. Меньшутин чувствовал, что силы оставляют его, и хотел лишь одного: устоять на ногах, пока не иссякнет наваждение…
Когда он пришел в себя, воздух вокруг был уже прозрачен, черное чистое небо простиралось прямо перед глазами, величественные созвездия совершали в нем свой непререкаемый путь, и на миг ему показалось, что он вновь помнит названия каждого из них, насущные вечные имена, таившие в себе ответ и успокоение; но помнил он их бессловесно, потому что не мог сейчас пошевелить языком, чтобы выговорить их. Это был миг, заполненный бездонной ясностью, слабым неярким запахом травы и жестких листьев, уже готовых к осени, бормотанием ночных насекомых, глубиной и подлинностью воздуха, сквозь который он несся когда-то навстречу своей любимой, копошением невидимой подземной жизни, где прах и воспоминания становились пищей тьмы существ, где мудро и неумолимо перемешивались лепестки вишен и иссохшие семена, минувшее и настоящее, надрыв и смех, золотари и актеры, недостижимые мифы и карточные короли — превращаясь в соки для новых корней и подтверждая величие и святость единственной, не подвластной никому жизни: надо было только вспомнить слово, которым это называлось, чтобы закрепить мгновенное озарение. Но тут звездную черноту заслонило чье-то лицо, и хотя оно было затенено, он сразу узнал его и понял, что ничего другого уже не вспомнит.
— А… — произнес он, думая, что говорит вслух и что язык его обрел способность шевелиться. — Я так и понял… я чувствовал, что передернула подлая цыганка. Пододвинула вальта. Но не сумел поймать за руку. Накладочка… в нашем деле бывает. Я не возражаю… пусть так… хоть это пресный вариант, из первого ряда, с очевидной киноафиши. У меня было тоньше… но пусть… Мальчика тоже жалко… И ты здесь? — Он увидел над собой дочь и попытался улыбнуться, но тут же во взгляде его появилось беспокойство, заметное даже в лунном свете.
— Ничего. Будет порядок, — сверкнул зубами Андронов; он был рад, что Прохор Ильич наконец раскрыл глаза; теперь надо было бежать за врачом — самому или послать девушку. Бесхитростный парень еще не знал, как вклинится этот шальной несуразный вечер в его жизнь, как переломит наново судьбу и характер; пока что он действовал сноровисто и разумно: расстегнул Меньшутину ворот рубахи, снял лоскутную накидку и пиджак, предварительно вынув из карманов белые туфельки (на землю при этом выпала жестяная табличка, Андронов различил на ней собачий портрет с надписью и на всякий случай сунул себе в карман); потом устроил из пиджака сверток и положил под затылок Прохора Ильича. Не без испуга успел он заметить, что одна рука Меньшутина гораздо холоднее другой; в лунном свете круглые пятна на его щеках казались черными, рот был горестно искривлен, в глубине сплошных зрачков светились желтые точечки, расширенный этот взгляд теперь уже не с беспокойством — с ужасом был устремлен на белую, прозрачную под луной туфельку, которую трубач забывчиво держал в руке.
— Это зачем еще у тебя? — с усилием спрашивал Меньшутин. — Зачем ты уже принес ее ей?.. Вы что, спешите меня в гроб вогнать? Господи, — он застонал — на этот раз даже вслух, — зачем же так сразу?.. Ведь рано еще… ведь еще не конец… я еще думал… Ах, самодеятельность… ваше величество, — забеспокоился он, — вы видите, с кем мне приходится работать? Я не виню… мое упущение, я не успел с ним заняться… мой просчет… накладочка, как говорится. — Ему становилось все труднее выводить слова, под затылком его была глыба твердого льда, от ее холода немели позвонки на шее и корень языка, приходилось всем телом помогать его движению. — Прошу простить, ваше величество, — бормотал он, стараясь при всем том сохранить в голосе баритональное благородство. — Тонкая сфера… и старость… старость, ваше величество, это Рим… да, а не турусы на колесах. Если б я знал с самого начала… а хоть бы и знал, — вдруг засмеялся он, — все равно не отказываюсь. Я вообще не понимаю, в чем меня обвиняют, — произнес он с внезапной брезгливостью и раздражением.
Я артист, в нашем деле свои законы. Но прошу господ присяжных заседателей принять смягчающее обстоятельство: меньше всех я жалел себя… Впрочем, это уже неважно… осталась самая малость, пирок да свадебка… со временем, со временем… но это уже без меня. Ах, зачем только так скоро, так второпях… ведь столько еще было возможностей. Я не сержусь, я всем доволен и всех благодарю… теперь только последние незначительные указания… для эпилога, так сказать. Впрочем, это тоже неважно.
Он говорил беззвучно, с последним усилием, как человек, которому надо хоть ползком, но добраться до конца, ибо он знает, что его замерший искривленный рот никогда больше не произнесет ни слова — и в то же время с отчаянием сознавая бесполезность этого усилия, потому что сколько бы ни оставалось времени до предсказанных им событий — там начиналась уже другая история и ему нечего было в ней делать… Звезды над его лицом между тем утратили свою неподвижность, закопошились, задвигались, сначала одна, потом другая неторопливо пересекли небосвод. Спутники, что ли? — попытался объяснить он для себя — ив тот же момент услышал, как на старой колокольне ударили в колокол. Раз, — начал считать он, два… господи, попадет мне еще за этот звон… Не согласовал ведь, — подумал он, с удовлетворением представляя себе переполох во дворце. На двенадцатом ударе над дворцовыми башнями взлетел фейерверк, взметнув в бездну сноп недолговечных искусственных звезд, куда более прекрасных для него, чем вечные, — и вместе с ним лопнула, разорвалась ослепительная молния — но прежде, чем настала темнота, прежде, чем распустились в вышине фантастические грозди, меняя цвет от бело-желтого к зеленому, красному, синему и напоследок к фиолетовому, освещая лицо Меньшутина с черными пятнами на щеках безжизненным светом, — он успел еще торжествующе улыбнуться точности и блеску, с каким все-таки осуществился его продуманный до секунды расчет.