На Седьмое ноября Евгения Александровна собрала нас, посольских детей, в притемненном парадном зале за два часа до парадного приема. Столы ломились от угощения. Стояли разные вина и соки. Мы выслушали поздравление с праздником, и нас спросили, как мы учимся.
— Хорошо… — ватно ответили посольские дети.
Толстомордая горничная в белом передничке глупо улыбалась, застыв у окна, — одним из детей, неожиданно обласканным послихой, был ее Дима. Несмотря на отсутствие плохих отметок, детей не угостили ничем. Страшно стесняясь, я попросил попить. Евгения Александровна переспросила:
— Ты хочешь пить?
Я кивнул, весь красный от собственной просьбы, но вместе с тем подсознательно дерзкий, непохожий на бритых детей шоферов и шифровальщиков, большеголовый, внутренне неуемный, намекающий хотя бы на бутерброд. Она обратилась, повернув набок голову и вынимая белый платок из рукава, к горничной, тут же принявшей постный вид.
— Принесите ему воды.
Мне принесли воды из-под крана. Горничную вскоре со скандалом выгнали в Москву: она животно наорала на Евгению Александровну; влетела в покои посла и наорала, потому что к ее тяжелобольному Диме не пришел посольский врач.
— У наших людей нет природного чувства субординации, — со вздохом пожаловалась Евгения Александровна моей маме.
<>
В тот же самый вечер родители меня выпороли. Посольские революционные праздники отличались церковным великолепием. Огромные ворота посольства раскрывались, как врата православного алтаря, и в мир советской мечты въезжали одна за другой невероятные машины. В советское посольство считалось модным ходить. Машины с флагами и без флагов останавливались перед полукруглым парадным подъездом, объединившим рококо с ГОЭЛРО. Из машин выбегали шоферы, в полупоклоне открывали задние двери: из них выходили французы и другие иностранцы, прилизанные, как умные морские животные. Пропустить это зрелище не было сил. Нам, посольским детям, запрещалось выходить из квартир. Но в тот момент никто нас не контролировал. Всем было не до нас на праздничной работе.
Я тенью сбежал по боковой лестнице роскошного городского особняка, вернее, съехал по крученым перилам, открыл боковую дверь во двор и, прячась за большими полированными автомобилями, стал жадно подглядывать за праздником. В сущности, это был пир моего детского вуайеризма. Мои короткие перебежки и прятки, мое неосторожное желание подстрелить из игрушечного пистолета бриллиантовых старух в конце концов привели в волнение посольскую охрану. Меня не схватили за ухо, но меня вычислили и на меня донесли. Возможно, сама Евгения Александровна сделала замечание моим родителям.
Вернувшись в тот вечер в нашу квартиру после удачно завершившегося приема, надушенные и наэлектризованные светским общением (после приемов они обычно долго переговаривались в спальне, делились впечатлениями, смеялись) родители шумно вломились домой (обычно входили на цыпочках, чтобы меня не разбудить). Я уже был в постели на диване.
— Витя! Молчание.
— Витя, ты спишь?
Тон был противный, но я, обожавший ночное общение, имел неосторожность откликнуться.
— Не спится, — притворно улыбаясь, сказал я, быстро залезший в постель, когда услышал их голоса на лестнице.
Они вытащили меня из постели, поставили в трусах и майке перед собой и пришли в бешенство. Они орали и воспаляли себя. Я никогда не видел бешеных родителей — обоих, одновременно. Обычно они ругались на меня по отдельности. А тут они превратились в бешеных собак в смокинге и в длинном вечернем платье.
— Где ремень?! — крикнула мама, затолкав меня к ним в спальню.
Папа хотел было снять с себя ремень, но в его парадном одеянии ремень для порки не числился, и он полез с головой в платяной шкаф, ища ремень между галстуками. Я глядел на него, не веря.
— Ложись! — скомандовала мать.
— Куда? — удивился я. — Не буду я ложиться!
— Ты зачем пошел во двор? Тебе что говорили?! — произнес приговор отец.
— А чего такого? — все еще не верил я.
— Я тебе сказал: не сметь!
Они схватили меня, но я, полуголый, увернулся, забился за занавеску. Отец поймал меня — я вырвался, бросился назад в столовую, помчался вокруг стола, переворачивая на бегу стулья, они гнались за мной. Они были уже не родителями, с которыми всегда можно было договориться. Сбившись с роли, сойдя с привычных для меня рельсов, они стали исполнителями государственного поручения, наемными палачами. Наконец я попался. Мама больно схватила меня за руку возле локтя, потащила обратно в спальню. Я уцепился за косяк — меня вырвали в спальню с корнем. Горели уши, руки, лицо. Они распяли меня животом вниз на своей двуспальной кровати, и мама стала грубо срывать с меня трусы, таща их за резинку. В этом было такое вопиющее нарушение всех наших семейных устоев, что я даже притих от ужаса. Они покушались на мое худенькое тело. Не знаю, пороли ли их в детстве, но фундаментальные правила порки они, кажется, знали своей исторической памятью, хотя на практике это вышло неловко, неумело, неуклюже: я вырывался, сползал с кровати, меня ловили, жали, давили. Я стал задыхаться. Ремень полоснул по голой спине.
— Бей ниже, — раздался мамин голос.
Ремень заходил по голой попе — я завопил, слезы хлынули. Я вопил на всю квартиру. Я вырывался и возмущался всем своим естеством: я ничего не сделал плохого. Может быть, они испугались разбудить посла или наказание было коротким, как первый половой акт подростков, но меня быстро оставили в покое. Я уже не вопил, а выл в покрывало. Оно пахло порошком «Omo», в котором, при вскрытии коробки, я находил разноцветные стеклянные шарики — мечту всей нашей советской школы.
— Отправляйся спать!
Я лежал на своем диване со сбитыми простынями, попа опухла, никто не пришел извиниться. Они предательски тихо легли, погасили в спальне свет — меня трясло от их поведения. Я обозлился и проклял их праздники.
Родители испортили мне одно из самых важных моих удовольствий. Ненадолго, но глубоко я разочаровался в них. Эта порка была единственной в моей жизни. Но она расколола детский мир на две половины, открыв счет моих претензий к родителям. Я стал жить с ними в двух параллельных жизнях, как живут обычно муж с женой: в состоянии мира — одна история отношений, в состоянии войны припоминается другой список событий, который разрастается от скандала к скандалу. В ночь порки я вспомнил то, что случится через много лет. Я вспомнил, как мой папа, потеряв самообладание, вбегает на нашу московскую кухню с требованием к Клаве и маме немедленно прекратить разбивать мясо на доске, лежащей на полу, — под нами живет какое-то время тот самый Виноградов, и папа его трусливо боится. Я вспомнил, как в той же московской квартире, оставшись без домработницы, мама пылесосит в дикой злобе пол моей комнаты, а я вижу, что провод пылесоса отделился от аппарата, пылесос воет сам по себе, и все ее действия бессмысленны, как в чаплинском фильме. Я начинаю смеяться, а она вдруг вскипает, и, не понимая юмора, бьет меня изо всех сил по лицу. Евгения Александровна, тоже перевозбужденная приемом, страшным криком кричала на официанта:
— Как вы смели предложить после ужина Дюкло сигары? Вы что, с ума сошли? Он же — коммунист!
Бывший токарь была еще и художницей. Она рисовала в саду и на даче посла под Парижем. Отец осторожно хвалил ее пейзажи и натюрморты:
— Вот облако у вас — оно как живое.
Евгения Александровна оборачивалась на комплимент, польщенно и снисходительно. Много лет спустя я оказался в новой квартире Евгении Александровны на элитарной советской улице Алексея Толстого вместе с Веславой. Евгения Александровна с одышкой повела нас смотреть картины.
— Это — я, — говорила она, указывая на холсты, — это — тоже я, а это — Пикассо, это — Шагал, это — Леже, там — тоже я.
Считается, что французы их любили. Виноградовы умерли — квартиру, по-моему, ограбили. А может быть, нет. Все смешалось и стало неважным.
<>
— Ты знаешь, что у тебя родился брат?
Я бегал по большому лугу с важной целью, сосредоточенный, как пружина, когда меня за руку поймала Кирилла Васильевна. Она огорошила меня. Я не только не знал, что родился брат, я даже не знал, что мама была беременной. Она так удачно скрыла, что у меня не возникло подозрений. В моей семье физиология была не то чтобы под запретом. Ее вообще не существовало. Не существовало голой мамы. Не существовало голого папы. Они всегда были во что-то одеты. Их было невозможно представить голыми людьми. В бассейне папа, как француз, переодевался в отдельной кабинке. Однажды мама, когда не было горячей воды, позвала меня помочь ей помыть голову, полить из кастрюльки (тогда вещи исполняли несвойственные им функции): я вошел в ванную в панике, как будто снова спускался в мавзолей, боясь увидеть ее голой, но она была в лифчике и комбинации, с банным полотенцем на плечах — это был мамин предел голизны. Все выделения, отправления, нечистоты организма тоже не существовали или существовали в таких малых пропорциях (вроде выброшенных в унитаз волос, собранных с расчески), что не имели значения. Кровь была единственной жидкостью организма, которая в нашей семье принималась к рассмотрению. Родители ни разу не провели со мной спасительных бесед, как рождаются дети.